Уже по приезде в Финляндию я не узнал России, несмотря на то что во время моей заграничной командировки я каждое рождество приезжал на короткий срок в Петербург. А когда я, наконец, попал в Петербург, который так хорошо знал и видел, хотя и мальчиком, в дни революционных движений, начиная с 9 января 1905 г. и во всё время русско-японской войны, то передо мной предстал огромный военный лагерь, в котором не было ни одной живой души, так или иначе не связанной с войной. Это не был Париж с его видом осаждённой крепости накануне штурма, это не был флегматичный Лондон, где сама война носила характер спорта, это был военный лагерь, живший общей жизнью с фронтом. Как раз в эти августовские дни Петербург не являлся тылом, хотя бы и правительственным, это был фронтовой лагерь в истинном смысле слова, и территориальная удалённость от места военных действий с лихвой искупалась постоянным подвозом раненых, которыми был наполнен весь Петербург. Я с удивлением увидел особняк на Захарьевской улице против Кавалергардской полковой церкви, особняк, в котором я провёл добрую половину своего детства, превращённый в госпиталь. Такого обилия раненых и такого «военного» Петербурга, как в первые дни войны, я не видел впоследствии никогда.
Петербург: единение правительства и общества
Было ещё и другое, что мне как старому петербуржцу сразу же бросалось в глаза — это был только военный лагерь. То противостояние общества и правительства, которое было хронической язвой всей русской жизни, внезапно куда-то исчезло. Те же люди, которые ещё так недавно не могли говорить о противоположном стане общества или правительства иначе, как с пеной у рта, в настоящий момент работали сообща, и не из тактических соображений, а работали на совесть, всем своим нутром чувствуя, что в этой совместной работе спасение всех. Я не помню ни одной скептической улыбки, ни одного иронического слова с той или другой стороны. Совершилось чудо единения если и не «царя с народом», как об этом говорили всюду разбросанные казённые жетоны и надписи, то во всяком случае правительства и общества. Какая поразительная противоположность по сравнению с японской войной! Поражающе изменилось у всех и отношение к царю и царской семье. Если до войны и говорили о Распутине, если в обществе до войны 1914 г. относились к царю без всякого энтузиазма, а очень многие обвиняли его лично в роковом тупике, в котором очутилась Россия, то теперь, в эти первые дни войны, всё было ему прощено, всё забыто, и так хотелось видеть в нём в эти дни действительного вождя армии и России, что самые скептические умы готовы были идти на какой угодно обман рассудка, чтобы только не потерять этой иллюзии, необходимой для ведения войны.
Величие событий преображало людей, и мне как лицу, попавшему сюда из-за границы и находившемуся под впечатлением давно размежевавшихся стихий правительственной и общественной, это было чуждо и непонятно. Я не был лично свидетелем ни тех сцен на Дворцовой площади, которые мне потом описывали очевидцы, ни знаменитого заседания Государственной думы 26 июля, когда внезапно выявилось национальное единство России и когда С.Д. Сазонов плакал на трибуне Государственной думы, не в силах сдержать себя при этом неожиданном зрелище. Всё это мне было чуждо и ново, я, переживавший начало войны в Париже и Лондоне, быть может, отчётливее чувствовал мировую сущность войны, но русскую действительность этого момента я принимал как совершившееся чудо, без всякого участия в нём. Общественное настроение того времени можно выразить так: мало отвлечённого патриотического понимания момента, мало живой веры в свой народ и его историческую миссию, надо ещё верить в то правительство, в тех живых физических лиц вплоть до самого монарха, в их непогрешимость и победоносность. Эта вера тех дней в царя и его правительство, вера, что они дадут победу, от которой зависит судьба народа и государства, это прощение прошлого и был тот фон, на котором развернулись все последующие события, вплоть до падения монархии. Вот, во всяком случае, то новое, что я увидел в эти дни в петербургском обществе.
Впоследствии и в различных ведомствах, и повсюду в обществе я слышал одну и ту же стереотипную фразу, что какой он ни на есть, наш царь, а в историю он войдёт Великим, наподобие Петра I или хотя бы Александра I. Другие факты, как-то: прекращение путиловскими рабочими забастовки в связи с объявлением войны и удвоенная продуктивность работ, а также изумительно прошедшая «трезвая» мобилизация — говорили о том, что война докатилась и до народного сознания, что, конечно, ещё более укрепляло основное общественное ощущение необходимости не только забвения прошлого и примирения с находившимся в тот момент у власти правительством, но и чудодейственной веры в монарха как вождя, вокруг которого все должны сплотиться.
Сразу же по приезде я явился к своему патрону по кафедре международного права профессору А.А. Пиленко и моему прежнему — профессору барону М.А. Таубе, в этот момент назначенному управляющим ведомством народного просвещения (он заменял тогда Кассо), и сообщил им о своём желании идти добровольцем на войну. И тот и другой отнеслись к этому очень сочувственно, не считая возможным препятствовать мне в таком деле, но обещая, чего я не просил, оставить за мной не только моё академическое положение при Петроградском университете, но и моё содержание по заграничной командировке. И тот и другой (с Пиленко я долго говорил в редакции «Нового времени» в Эртелевском переулке, где он, по его словам, по случаю войны дневал и ночевал, а с бароном Таубе — в министерстве народного просвещения, откуда тот возвращался домой только в 10-м часу вечера) рассказывали о том, где их застигла война и как. Барон Таубе с большим вниманием выслушал мои впечатления о Лондоне (он числился в то время также в МИД), несколько раз переспрашивая о деталях, касающихся английских настроений по отношению к войне и России. Видимо, у него были какие-то сомнения относительно искренности англичан — черта, впрочем, широко тогда распространённая в петербургском обществе, для которого вступление Англии в войну являлось каким-то чудом.
Барон Таубе тогда рассказал мне также (надо сказать, что у меня с ним были очень дружественные отношения, если так можно характеризовать отношения между профессором и учеником), как за несколько недель до войны ему удалось уговорить наше правительство взять из германских банков всё золото, которое там хранилось. В самом деле, когда я поступил в МИД, я узнал, что действительно никаких русских правительственных сумм в Германии не было, и это ставили в заслугу барону Таубе, заставившему наше правительство «вовремя спохватиться». Тогда же я по долгу службы узнал, что у ряда высокопоставленных лиц и некоторых великих князей остались в Германии на текущих счетах крупные денежные суммы, которые были задержаны германским правительством, например, у вел. кн. Александра Михайловича (1.500.000 марок), вел. кн. Виктории Феодоровны, князя Горчакова, графа Шувалова и т.д.