Дядя Александр скоро уехал. В гимназии формально начались f роки, но шли вяло. Ученики съезжались плохо. Я ходил и не ходил в гимназию, поглощенный своей мечтой. Духовная связь с гимназией, слабая и раньше, порвалась теперь даже формально. Месяц прошел быстро. Стали съезжаться семинаристы и студенты, направляясь в столицы. Пользуясь временным пребыванием у нас дяди Сергея и его товарищей, отец усиленно занялся с ними библиотечным вопросом: чуть не ночами сидели они за составлением каталогов для будущей библиотеки и обсуждением других частностей. До меня опять никому не было дела, и я ходил, как потерянный, с каким-то лихорадочным нетерпением ожидая письма дяди Александра. Наконец, уехали и студенты и пришло давножданное письмо. Подробно содержания его я не знаю, так как отец читал его матушке наедине в кабинете, а я с замиранием сердца слушал за дверью, как матушка часто всхлипывала, что-то возражала и как долго убеждал ее в чем-то отец. Наконец, матушка вышла, утирая слезы и по обыкновению крестясь.
– Ну что ж, – сказала она, проходя мимо меня и погладив ласково по голове, – поезжай… Может, и лучше для тебя будет… Только единственно для братца Александра решаюсь… Для кого другого ни в жизнь не отпустила бы…
Через неделю я уже сидел опять в огромном тарантасе, между моей дородной бабушкой и каким-то толстым купцом-попутчиком, укачиваемый под «малиновый» звон колокольчика и наслаждаясь любимой картиной полей и лесов с попутными селами и деревнями. Через два дня мы уже были в городе Р. и в один праздничный день, утром, въезжали во двор гимназии, где в одном из флигелей, занимал квартиру дядя.
Вероятно, увидав нас из окна, дядя стремительно бросился навстречу нам на крыльцо.
– И ты приехал? – вскричал он. – Вот молодец!.. И как это вы хорошо, маменька, сделали… Пойдемте, пойдемте! Сразу всех нас увидите.
Дядя, видимо, был очень доволен.
Прошло тому много лет, а я помню этот день с замечательной ясностью. В небольшом зальце дядиной квартиры вокруг большого стола сидела оживленно беседовавшая за завтраком компания: четыре его молодых товарища-учителя и дородная фигура священника-законоучителя, с большой седоватой окладистой бородой и наперсным крестом. Представив всех их бабушке, дядя взял меня, растерявшегося и смущенного, за руку и комически-торжественно сказал:
– А это, господа, юный птенец, злосчастная жертва дикого коршуна, нашей педагогии… С этого момента он – наш общий питомец… Наша задача – отогреть его и воскресить в нем душу живую… Ну, не дичись!… Ступай здоровайся… подавай руку всем… Не бойся!
И все, улыбаясь, добродушно жали мне руку, и даже почтенный иерей захватил ее в обе пухлые свои ладони.
– А теперь садись… завтракай… Мы уже кончаем, – говорил дядя, кладя мне на тарелку кусок ростбифа.
Я сел, и вдруг все мое смущение прошло: на меня повеяло чем-то знакомым, близким… Все эти молодке, веселые, ласковые лица я где-то уже видал как будто… И все мне показалось так похожим на те оживленные компании молодежи, которые собирались в последнее время так часто в нашем доме… Неужели же все это «педагоги»?.. Меня не смущал даже сановитый законоучитель – столько в нем было знакомого мне неизреченного благодушия! Но не успел я еще оглядеть всех исподлобья беглым взглядом и приняться за завтрак, как вдруг раздался грубоватый голос бабушки.
– Александр!.. Да это что ж у вас такое?
– А что, маменька? – спросил изумленный дядя.
– Да ведь нынче, кажись, воздвиженье… Что ж это иерей-то смотрит на вас?..
– А! это вы, маменька, насчет ростбифа? – добродушно расхохотался дядя. – Вы, маменька, не беспокойтесь… Я вас смущать не буду!.. Для вас, знаю, нужно другое… вот вместе с батюшкой…
– Да мне что… Я и до куска ни до какого не дотронусь… Поди еще и обедня не отошла… А вы вот зачем сами басурманите да еще ребенка смущаете?..
– Дорогая маменька, – серьезным тоном сказал дядя, – у нас на это есть свой, не легкомысленный, а глубоко выстраданный взгляд, что христианская религия не в этих мелочах заключается, а в стремлении к чистоте душевной… А у нас везде все наоборот… Мы это уж по бурсе хорошо знаем… Не правда ли, батюшка? – спросил он.
– Вполне справедливо! – серьезно заметил тот.
– Ну, и попы… у вас! – сказала бабушка, подозрительно взглянув на почтенного иерея.
Тут уже не выдержал и сам батюшка и разразился добродушнейшим смехом.
– Ну, Бог с вами! Сами за себя на том свете и ответите, – проговорила бабушка.
– Вот это верно, дорогая маменька. Без насилия лучше… Где насилие, там нет истинной религии, – мягко заметил дядя.
– Мудрено говоришь… Заучились! – махнув рукой, уже добродушнее проговорила бабушка. – Налей-ка вот лучше чайку. Чего я в самом деле в чужой монастырь да со своим уставом затесалась. Простите, Бога для!..
– Вот так-то лучше, маменька! – весело вскрикнул дядя, вскакивая и обнимая старуху. – Ведь мы, право, не плохие люди… Вот поживете – увидите!.. Ну, Коляка, рассказывай же нам про свою гимназию. Нам, педагогам, все нужно на ус мотать, – заговорил он со мной. – Что же, ваш поэт-инспектор уже открыл секаторский сезон?.. Как это у вас там делается, расскажи. У нас таких представлений здесь, говорят, давным-давно слыхом не слыхать… Да, знаете, замечательный в своем роде тип – этот поэтический секатор! – обратился дядя ко всем. – Какова должна быть система, сумевшая выработать такой изумительный экземпляр!
И дядя с большим юмором стал рассказывать разнообразные сцены и анекдоты из быта наших в-ских бурс – семинарской и гимназической, – вызывая то смех, то негодование среди своих товарищей. Бабушка опять было не выдержала, вступившись за репутацию своего родного города.
– Ну, маменька, – сказал дядя, – вы в это дело лучше уж и не вмешивайтесь! Тут мы вам уж ничего не уступим!..
Разговоры становились все оживленнее, пришел еще кто-то из знакомых дяде учителей, анекдоты и воспоминания из педагогических нравов «старого» времени так и сыпались одни за другими. Это все были для меня новые и новые откровения. Из моего недолгого пребывания в р-ской гимназии многое совсем стушевалось в моей памяти, но я никогда не мог забыть этот первый день, когда я впервые увидал этих «совсем новых» педагогов.
Прошла неделя, бабушка уехала, и я мог уже несколько оглядеться в новых условиях школьной жизни. Не помню, чтобы новая гимназия сразу поразила меня чем-нибудь особенно выдающимся. В ней, конечно, царила все та же пресловутая система схоластического формализма, как и везде еще, но я не мог не чувствовать, что в этом формализме существовала здесь довольно значительная брешь. Хотя во главе гимназии стояли в сущности те же чиновники и проводили ту же мертвую систему, как и всюду в то время на Руси, но благодаря, быть может, случайной традиции, заложенной раньше кем-либо из руководителей школы, отличавшимся некоторым присутствием джентльменства в своей натуре, они не позволяли себе грубых форм применения ее: здесь действительно уже почти совсем не практиковались ни порка, на затрещины, ни дранье вихров и ушей, а с учениками старших классов даже обращались на «вы». Вообще на всем школьном распорядке лежала печать хотя и чиновнической, но все же некоторой порядочности. А это имело в результате то, что в эту гимназию охотно шли новые, молодые педагоги, которые уже нередко несли с собою «нечто», подрывавшее и корни самой системы. «Нечто» это прежде всего заключалось в том, что они стремились во всем поступать просто, «по-человечески», отметая все мертвенно-сухое, холодное и жестокое, что лежало в корне системы. Конечно, изменить всю систему, со всем ее несуразно тяжелым аппаратом, они не могли и мечтать, но личными отношениями они создавали все же атмосферу более терпимую, чем в разных тогдашних бурсах.