Пугало шлепнулось в общую кучу, но с усилием подняло лицо-лепешку над бортом платформы, просипело «Ха-ха!» и окончательно растворилось в груде мусора. Лязгнули вагоны, поезда тронулись и разошлись.
Теперь и мы возвращались такими же переработанными, размолотыми в муку для удобрения тучных полей Родины.
Берег Енисея. Солнечный, холодный и ветреный день. К этапу подходит молодцеватый розовомордый парень в белом полушубке и ремнях. Это — начальник конвоя.
— Заключенные, слушай предупреждение. Сейчас вас посадят в баржу, которую катер поведет на буксире в Красноярск. Когда вы войдете в трюм, двери будут заперты и запломбированы. При первом признаке неповиновения баржа будет отцеплена и потоплена вместе с этапом. Все слышали меня?
Глухое движение по рядам.
— Слышали…
— Всё поняли?
— Поняли…
Женщин запирают в маленькую надстройку на корме, мужчин спускают в большой трюм на носу. Мельком я вижу на палубе отъезжающих стрелков, их жен и детей, запас дров и провизии, большую кухню в специально выстроенной будке. Но разглядывать некогда, моя очередь. Переступаю через край трюмного люка, вхожу на скользкий трап и спускаюсь в душную тьму. Потом сзади слышу крик:
— Все вошли, товарищ начальник!
И лязг запираемых дверей.
С Норильском кончено. Начинается счастливый этап.
Теперь совершенно явственно я слышу роковой рев пучины. Я вступил в нее… Подхвачен течением…
И, наконец, стремительно несусь в Неизвестное…
Глава 2. Запечатанный ковчег
Трюм представлял собой помещение в виде треугольника. Вершина его слегка усечена. Там, за железной переборкой, якорный ящик: в нем лежат обледенелые ржавые цепи двух якорей. Представляете себе сцену Художественного театра во время постановки пьесы Горького «На дне»? Сатина, Барона, Татарина, еще двух-трех человек, их бутафорские вещи? Ну, а теперь представьте, что нары сплошные и в три яруса, а людей около двухсот — Сатин на Сатине, Барон на Бароне: все ползают по нарам во мраке, как обезьяны в дебрях тропического леса; что тряпье и мешки этих двухсот людей гроздьями и рядами висят на гвоздях и медленно покачиваются или кучами лежат по внутреннему краю нар, чтобы уберечь ноги от обледенелого железа бортовой обшивки.
Представьте себе, что все эти люди смертельно больны, не по-театральному, а всерьез, что слепые ползают через безногих, туберкулезники — через отечников, и занятие это длится не полтора часа, как в Художественном театре, а полтора месяца, как на постановке Ежова, Берия и Ко. Такова одна сторона треугольника. Есть и вторая — точно такая же, но с другими двумястами людей. Наконец, основание треугольника: трап наверх, три бочки параши, основание и ствол передней мачты с лампочкой и темный закоулок, где засели, как соловьи-разбойники, тридцать два душевнобольных со своим врачом и санитаром. Эта переборка — теплая. За ней семейный трюм для отъезжающих из Норильска стрелков, их жен и детей. В углу запертая дверь и лампочка. Освещенное место заняли урки и полтора месяца дуются в карты, которые пронесли в этап, несмотря на столько строжайших обысков. Внизу, между нарами, — залитый нечистотами из параш железный пол. На нем лежат туберкулезники, которые на нарах не могут дышать: сверху над этим треугольным пространством — рамы перекрытия. Одна приоткрыта для вентиляции, оттуда на лихорадящих больных падает снежок, и льется жиденький серый свет.
В помещении день и ночь ровный гул — проклятия, стоны, ругательства, смех, кашель, крики, песни…
Представьте себе лица и руки людей, которые в этих условиях не мылись полтора месяца. Это не театральные Сатины и Бароны, это советские граждане. Вот им роздали пищу, они хлебают суп из ломаных щербатых мисок… Жуют хлеб…
Серые черви, копошащиеся на темном фоне зловонной требухи. Их пятьсот.
Ну, представили? Да?
Тогда все. Можно продолжать рассказ дальше.
После нескольких минут растерянного молчания начинается галдеж, кашель, стоны, ругань и, как это ни странно, смех и пение. Кто-то по липкой грязи бацает чечетку. Я начинаю командовать: очень тяжелобольных укладываю на нижнем ярусе, остальные лезут на второй, урки сами по своей обычной манере располагаются на третьем.
В трюме три врача: доктор медицины Шапиро, шизофреник, который в разгар ежовщины написал Сталину письмо с просьбой отправить его за границу, так как дома, в Союзе, ему делать нечего, он уже достиг предельных высот советской медицины. В ответ молодому ученому всунули червончик и спрятали в Норильск, где он упорно отказывался выходить на развод (как больного его не допускали к врачебной работе), и ежедневно нарядчик с самоохранниками за ноги тащили его к воротам через всю зону; там у ворот он и лежал до прихода бригад с работы, громко разговаривал сам с собой и распевал песни. Какой не замерз — непонятно: вероятно, потому, что был молод и физически удивительно крепок. Вторым врачом был красавец поляк Березовский, бывший лейб-улан, психиатр, морфинист, совершенно опустившийся человек. Третьим был я. На палубе остались две женщины-врача и главный врач этапа Николай Николаевич Остренко, наш медицинский начальник. О нем следует рассказать подробнее.
Украинец с наружностью Тараса Бульбы, Николай Николаевич был остер на язык и любил шутить. Прошлым летом он подал начальнику рационализаторское предложение: всех старых большевиков своевременно завозить в Норильск и в состоянии агонии замораживать в специальном леднике для того, чтобы после вступления в радостную эпоху коммунизма, когда советская медицина найдет пути к оживлению замерзших, воскресить славных сынов любимой партии и приобщить к общей счастливой жизни. Начальство долго размышляло над этим заявлением и в конце концов сослало Николая Николаевича на штрафной лагпункт в качестве врача. Случайно разговорившись с ним, я упросил прихватить туда и меня на должность фельдшера. Николай Николаевич постучал меня по лбу и сказал: «Люблю трахнутых!» — и действительно с помощью начальника увез меня в это царство смерти (через месяц по его доносу меня убрали оттуда). За пищевым довольствием для больных он любил ездить сам, чтобы обменивать полагающиеся заключенным крупу, муку и прочие дешевые и невкусные вещи на сало, колбасы и сахар лично для себя. Поэтому больных кормили на лагпункте ужасно, но Николай Николаевич жил сытно, в тепле и спокойствии. В амбулатории он всегда лежал на койке рядом с печкой, прислонив книгу к своему горой торчащему брюху, как к пюпитру.
В передней неусыпно бдел санитар Степан, сектант, мужчина гигантского роста, считавший большевиков воплощением бесовской силы и потому отказывавшийся отвечать на вопросы начальников. Степан мурлыкал молитвы и держал в руках лом; рядом на скамейке стояла миска с какими-то таблетками. Когда входил больной, Степан поднимал над его головой лом и говорил: «Доходяга объявывся, Николай Николаевич!» — «Дай ему таблетку!» — отвечал тот, не отрывая глаз от книги. Оба, врач и санитар, были десятки раз проиграны урками, но зарезать их никак не удавалось. Наконец Николай Николаевич решил, что пора смываться подобру-поздорову и попросился в этап вместе со Степаном. Их отпустили, благо начальству они тоже уже сильно надоели.