Плыл и плыл, как оловянный солдатик в бумажном кораблике, среди волн нечистот. Я потом поняла, в чем его стержень – в отсутствии зависти. Чужое благополучие не только его не дразнило, а вовсе не замечалось. Отзывался только на боль, учуивая ее, как дичь борзая. И я в поле его зрения попала, когда мне стало плохо.
Принял, взвалил на свои узкие плечи – одно выше другого – ответственность за мою непутевость, заблудшесть. Никто прежде с такой зоркостью за мной не присматривал, ни родители, ни муж. Я умела внушать впечатление о своей якобы защищенности, но Коля уловку мою рассек. С какими бы предосторожностями не отпирала замок в двери нашей квартиры, знала, мой приход засечен. Соловей, переставший петь, никогда никаких вопросов не задавал, но знал про меня все. Не осуждал – жалел. И я покорилась, попала в силки этой типично российской, безграничной, топкой, засасывающей жалостливости.
Черт знает, как догадался, что перчатка, оброненная в лифте, моя именно. В отсутствие парности на нее, ярко-красную, не посягнули. Он владелицу вычислил, хотя этих перчаток на мне не видел. Принес: твоя! Не с вопросительной, а утверждающей интонацией. Лукаво-довольная его физиономия напоминала сеттера, держащего разноперого, переливающегося радугой фазана в зубах.
А как-то, поздно, при выходе на нашей станции Сокольники, метнулась ко мне фигура. Коля? Да, он.
Так у меня объявился верный страж. И уже сама, возвращаясь из гостей, после концертов, спектаклей, ему звонила, и он, нахохлившись в куцем пальто, встречал меня у метро. Правда, если на пути нам попадалась какая-нибудь подозрительная группа, Коля мне в руку вцеплялся так, что иллюзии в надежности своего спутника враз рассеивались. Если что, понимала, драться придется мне. Но ведь я нуждалась не столько в его физической силе, сколько в душевной чуткости.
В цокольном этаже нашей многоэтажной башни, помимо цветочного и книжно-журнального, находился еще и продовольственный магазин, где царила Верочка, тогда еще заведующая, после, в процессе гайдаровско-чубайсовской приватизации, ставшая владелицей, но и тогда вся полнота власти сосредоточилась в ее пухленьких, с облупленным маникюром руках.
Ей безропотно подчинялись и обе строгие продавщицы, и молоденькая кассирша с пушистой косой, и вечно пьяные грузчики, и еще более пьяная уборщица, ну и, конечно, все мы, зависящие от ее настроения, благоволения или же раздражения, когда она, насупив выщипанные в ниточку брови, вдруг не желала нас, просителей, признавать.
В магазин, в надежде разжиться продуктами, только простачки заходили. Там на всеобщее обозрение выставлялись лишь баррикады консервных банок. Зато в подсобке, куда вела соседствующая с магазинной дверь, с ручки которой свисала тряпка, а за колченогим, покрытым выцветшей клеенкой столом восседала Верочка, можно было получить все. Или так казалось, что все. Скажем, палку сырокопченой, называемой твердой, колбасы, сыр «Виола» в круглых пластиковых упаковках, сгущенное молоко, майонез, консервированный горошек – дефицит, в общем.
На магазинном прилавке подобные лакомства появлялись исключительно в канун главных революционных праздников, и тоже, конечно, не для всех, а лишь для уцелевших фронтовиков-ветеранов, воодушевленных собственной значимостью, увы, кратковременной, возбужденно галдящих, и среди них ростом, статью, гулкой басовитостью выделялся наш Борисыч.
Полученный им заказ поглощался у нас на шестнадцатом в мгновение ока. Что правда, то правда: все тогда делились всем. Только у Коли никогда ничего не было, но к этому привыкли.
Про Верочкину Аладдинову пещеру наслышан был весь околоток, но вхожи только избранные. Хотя какими критериями она руководствовалось, кого-то допуская, а кого-то нет, понять, просчитать оказывалось довольно трудно.
Если дружба ее с директором спортивного комплекса в парке Сокольники – Верочку там интересовал не стадион, не каток, а финская баня – находила объяснение, как и близость с заведующей парикмахерской, где ее обслуживали вне очереди, то вот с таких, к примеру, как я, взять было нечего. Между тем она нас на произвол судьбы не бросала.
Лично я ничем не могла быть ей полезна. Стыдливо подсунутые под выцветшую клеенку купюры она сбрасывала небрежно, не глядя, в ящик стола. Метнув в мое сторону смутный взгляд, то ли презрения, то ли симпатии, роняла: "Скажи Клаве, десять отбивных, оливковое масло, банку маринованных огурцов. Ну что стоишь, не видишь что ли, я занята!" Грубовато? Да нет, этот тон, этот взгляд означали как раз ее ко мне расположение. Такой же вот немотивированной симпатией я удостаивалась еще только от двух дарительниц милостей: Люси, официантки в ресторане «Пекин», с серьезной фамилией Гражданин, и Любы из салона «Чародейка», чья клиентура сплошь состояла из блатных, но меня она выделяла окриком: "Да что там стричь, три волосья, садись в кресло, по-быстрому, да не сюда, а на мойку, бестолковая!"
Неважно, что Люба могла иной раз, на скорую руку, обкорнать, Люся в суматохе обсчитать – я чувствовала себя польщенной, что они меня к себе допустили, приблизили, снизошли, простили то, чем я от них отличалась. Их великодушие у меня вызывало чувство глубокой признательности. И от Верочки я получала не просто колбасу, а ощущение собственной полноценности.
…Приватизация шла полным ходом, когда однажды, к нашему дому в Сокольниках подъехал жемчужно-серый «Лендкрузер», за рулем которого восседала Верочка. Милостиво кивнула, обронив: зайдешь? Впервые сама позвала, даже можно сказала, пригласила.
Хотя продуктов тогда уже было навалом, в основном импорт по взвинченным ценам, и в принадлежащем Верочке магазине то же самое: йогурты из Германии, конфитюры из Голландии, швейцарский, в гранулах, растворимый кофе. У метро Сокольники предлагались розы, ввозимые аж из Эквадора! Поближе, видимо, страны не нашлось. Те, кто розами торговал, от мороза московского синели, но насмерть стояли, не уступая ни рубля. А еще столицу завалили гвоздиками, стойкими, считалось, в длительных перевозках, хотя, поставленные в вазу, они сразу же увядали, точно не выдержав издевательств. Но в отечестве не только цветы, вообще ничего уже не производилось – не выгодно. Киви, манго – пожалуйста, а вот яблок, колхозно-совхозных, не сыскать и днем с огнем.
Враз исчезли и перевязанные ниткой тюльпаны на коротких стеблях, и склеенные в бутонах нарциссы, и сине-лиловые астры, пионы лохматые, выращиваемые на шести сотках пенсионерами, – какая благодать окунать в них лицо… Но пенсионерам стало не до того. Выстроившись по бортам тротуаров, будто отряд пленных, сдавшихся неприятелю, они пытались сбыть вынесенный из дома скарб, разрозненную посуду, одежду ношенную, консервы – последний стратегический запас, и их лица ничего не выражали, на отчаяние даже не осталось сил.