В своем принципиальном распространении любви на окружающее киноновелла Сегала следует классическим образцам.
Так, аналогичный поворот лежит в основе сюжета толстовского рассказа “После бала”. Герой влюбляется в Вареньку на балу, в лоне светского общества, ему кажется, что его любовь способна обнять весь мир, включая его соперника, а главное, отца Вареньки, полковника, но наутро он становится свидетелем жестокой экзекуции солдата, которой руководит тот же полковник, и влюбленность на этом кончается. Общей оказывается даже роль, которую в кульминационном повороте играет тело – тело солдата, прогоняемого сквозь строй, и тело героя киноновеллы, отказывающееся трахаться ни о чем.
В сущности, та же коллизия – проблема распространения любви на “другое” – налицо в финале “Я вас любил…” Пушкина, где лирический герой благословляет героиню на гипотетический союз с другим. Правда, непосредственно к анаколуфу его инклюзивный жест не приводит – другой появляется в тексте грамматически правильным образом. Но именно этой жертвенной энергией подпитывается неграмматичный соседний “прорыв повелительности сквозь придаточность” (рассмотренный выше).
Сходную динамику вовлечения в союз двоих чего-то “другого, третьего, окружающего, всего мира” можно усмотреть и в самом первом нашем примере – из пастернаковского стихотворения, хотя там нет ни “любви”, ни анаколуфа. Контакт, устанавливаемый между свечой на подоконнике и далеким горным ледником, как и ответное мытье окна ледником при помощи задевающей за окно сирени, – типичные манифестации пастернаковского мироощущения, применительно к любви сформулированного в пассаже из “Доктора Живаго”.
Поскольку заглавие этих заметок позаимствовано у Бунина, зададимся вопросом, созвучен ли его знаменитый рассказ (“Грамматика любви”; 1915) развиваемой здесь мысли о трехместности предиката любить.
В этом рассказе повествование следует за передвижениями и переживаниями героя, Ивлева, который постепенно все больше втягивается в историю загадочной давней любви его дальнего соседа по уезду, Хвощинского, к его некрасивой горничной Лушке. Рано похоронив ее, Хвощинский двадцать лет – до своей собственной смерти – не выходил из ее спальни, бесконечно горюя об утрате возлюбленной.
Сюжет построен по принципу воронки, постепенно засасывающей Ивлева с ее периферии в практически полую ее середину – непонятную страсть Хвощинского к ничем не замечательной Лушке.
Все детали и перипетии сюжета – намерения возницы, слова посещаемой по дороге графини, воспоминания Ивлева о собственной ранней увлеченности образом странной любви Хвощинского к Лушке, готовность их сына продать Ивлеву библиотеку отца, наконец, сама скромная книжная полка Хвощинского и в особенности смешная, столетней давности книжка “Грамматика любви” и дешевенькие бусы Лушки (“эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным…”) – невольно толкают Ивлева к заезду в усадьбу Хвощинского, посещению его, ныне нежилой, части дома, к физическому и символическому проникновению в святая святых былой любви двух покойников и контакту с ее реликвиями. В результате Ивлев заражается сильнейшими токами этой любви: “И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики <…> что зарябило в глазах от сердцебиения”. Покидая усадьбу Хвощинского с купленной “за дорогую цену” книжечкой, Ивлев поглощен мыслями о Лушке: “«Вошла она навсегда в мою жизнь!» – подумал он”.
Из этого поневоле краткого пересказа хорошо видно, что центральной темой рассказа является вовлечение сугубо постороннего третьего в любовь двоих – несмотря на то, что сама она никак на это направлена не была, была совершенно необъяснимой, имела место в ином хронотопе (в прошлом, в далеком поместье), да и обстоятельства втягивания (плохая погода, неприятный возница, нескладный сын Хвощинского и Лушки, и т. д.) не особенно к нему располагали. Перед нами еще одна, очень отличная, но тем более красноречивая, вариация на выявленную тему треугольности любви.
Некрологи, которые мы выбираем
В недавней – и сразу вызвавшей отклики – записи в ЖЖ под убойным заглавием “Испортить себе некролог” (от 18 апреля 2014 года), позаимствованным, по мнению автора, из эссе Льва Рубинштейна (“Аллилуйя” от 29 декабря 2009), Борис Акунин – на примере коллаборационизма Горького со Сталиным и Гамсуна с Гитлером – предостерег мастеров культуры от корыстного связывания своей репутации с неблаговидными демаршами политического начальства. Среди многочисленных комментов нашлось место и указанию на предшествующие употребления ключевого оборота, в частности историком А. А. Кизеветтером (1866–1933), кстати, пассажиром одного из философских пароходов 1922 года.
Сознательное отношение к некрологам бытовало в российской культуре и ранее.
Известен эпизод из жизни Н. С. Лескова, которого за критику Победоносцева и его круга было решено в 1883 г. лишить престижной и материально существенной для него должности члена Ученого комитета Министерства народного просвещения. Министр просвещения, граф И. Д. Делянов, предложил ему подать прошение об отставке – говоря современным языком, “по собственному желанию”. Лесков отказался. Министр удивился – ведь так и так уволим, зачем вам это? Лесков ответил: “Нужно! Хотя бы для некрологов: моего и… вашего”.[92] Его все равно уволили, но был и общественный резонанс, подогревавшийся самим писателем, который устроил публикацию анонимного газетного сообщения о своем увольнении, а затем ответил на него “Письмом в редакцию”.
Взгляд на некролог как на еще один жанр культурного дискурса, причем неоспоримый в своей окончательной авторитетности, – характерная властная позиция, вполне органичная для писателя, особенно писателя с публицистическим темпераментом. К сожалению, позиция эта тем самым и уязвимая – ввиду не только возможных морально-этических недостатков самого публициста (кто из нас без греха?), но и принципиальной проблематичности любых претензий на Последнее Слово. Как учат М. М. Бахтин, сэр Исайя Берлин и другие философы-плюралисты, в мире дискурсов царит многоголосие, ценностный консенсус не гарантирован и даже маловероятен, некрологи пишутся победителями, но опротестовываются побежденными, и, согласно, кажется, Мао Цзедуну, вердикт по поводу Французской революции историей еще не вынесен – слишком мало времени прошло.