«Скотти совсем забывает французский, не занималась им почти целый год, если не считать чтения французских книг. Не могли бы вы найти для нее настоящую француженку. Наставница должна быть обязательно уроженкой Франции и иметь хорошее образование… Я не хочу, чтобы моя дочь учила французский в школе, которая ничего не дает и лишь внушает отвращение к языку. Ведь ей придется изучать его в колледже».
«Ни в коем случае не разрешать пользоваться губной помадой и не более получаса на бигуди в школьные дни. И без того уже бытует мнение, что девушки — одногодки Скотти обогнали свой возраст».
Теперь, когда к Скотти начали приходить в гости друзья, она частенько стала испытывать неловкость за отца. И Фицджеральд уже не притворялся перед самими собой — он понимал, что бросить пить он не может. Он перепробовал все способы: не дотрагивался до вина вообще, постепенно сокращал объем выпитого, курил или сосал конфеты. Ничего не помогало. В июле 1936 года, отправив Скотти в летний лагерь, он переехал в Ашвилл, чтобы находиться поближе к Зельде, которая незадолго до этого была переведена в санаторий «Хайленд». Он пытался стойко переносить обрушившееся на него горе, но, как он писал Оскару Кальману, забота о ней представляла собой «пожизненное посвящение, и все мои друзья не смогут разубедить меня в том, что это мой первейший долг в жизни». В болезни Зельды появился новый симптом — увлечение религией. Она часто носила с собой Библию, опускалась на колени в любом месте, не обращая внимания на присутствие людей, и шептала слова молитв. Она отрастил волосы до плеч и одевалась как девочка, в давно забытые платья 20-х годов. Когда она вместе со Скоттом появлялась в зале ресторана гостиницы «Гроув-парк», им нечего было сказать друг другу, но Скотт обнаруживал большое терпение и был очень предупредителен к ней, заказывая нравившиеся ей блюда.
Как-то они побывали в гостях у писательницы Маргарет Калкин Беннинг. Зельда вошла, словно Офелия, с букетом лилий, которые она нарвала по пути. По газону, раскинувшемуся перед домом Беннингов, Фицджеральд подвел ее к сложенной из камня ограде, за которой вдали простирались горы, и, обращаясь к ней, проговорил: «Ты моя сказочная принцесса, а я твой принц». В течение нескольких минут они трогательно и как-то неестественно повторяли эту фразу друг другу. Во время посещения Флиннов Зельда, обойдя всю комнату и потрогав все вещи, вдруг начала танцевать. Фицджеральд, подперев рукой подбородок, молча глядел на нее. На его лице застыла невыразимая грусть. Они любили друг друга, и, хотя теперь от былого чувства ничего не осталось, он продолжал любить ту прошлую любовь и не хотел с ней расставаться.
Из больницы Зельда присылала ему длинные теплые письма. Несмотря на подавленное состояние, она писала их лучше, чем большинство людей, будучи в здравом уме. Они дышали чистотой и искренностью.
Одно Фицджеральд послал Гарольду Оберу, чтобы тот мог понять «весь ужас мучительной и отдающейся болью в душе трагедии, которая продолжается вот уже более шести лет, с двумя короткими перерывами, внушавшими надежду… В этой безвыходной ситуации я хватаюсь за каждую нить, связывающую меня с нашей прошлой жизнью».
«Мой любимый, ненаглядный Скотт.
Мне так грустно от того, что я превратилась в ничто, пустую скорлупку. Мысль об усилиях, которые ты прилагаешь ради меня, о пережитых тобой мучениях ради этого «ничто» была бы невыносима любому, кроме разве что бездушной машины. Испытывай я сейчас хоть какие-нибудь чувства, они все бы слились в порыве благодарности к тебе и печали оттого, что от всей моей жизни у меня не осталось для тебя к концу нашего пути ни следа той любви и красоты, которой мы жили вначале.
Твоя доброта ко мне не знает пределов. Поэтому сейчас я могу сказать лишь одно — в моем сердце, во всей моей жизни не было более дорогого для меня существа, чем ты.
Ты помнишь розы в саду у Кении? Ты был так обходителен, называл меня «любимая», и я повторяла самой себе: «Он самый милый человек на свете». Для меня ты и сейчас остаешься таким же дорогим. Стена местами отсырела и покрылась мхом. Когда мы пересекали улицу, мы говорили о любви к югу. Я думала о юге, о том, что сроднилась с ним, о счастливом прошлом, которого у меня никогда не было. Ты уверял, что и тебе нравится этот славный край. Вдоль забора тянулась зеленая глициния, тени ее навевали прохладу, и мир казался таким старым.
Я хотела бы думать о чем-нибудь другом, но все остальные мысли слились в эту одновременно романтическую и грустную думу. Когда я сняла шляпу, мои волосы оказались мокрыми. Я находилась у себя дома, в безопасности, и ты радовался за меня и был так предупредителен. Нас не покидало ощущение счастья и радости на всем пути домой.
Теперь, когда нет уже больше ни радости, ни дома, когда не осталось даже никакого прошлого и никаких чувств, кроме тех, которые испытывал ты, и в которых я могла бы найти утешение, как грустно сознавать, что, встречаясь, мы ощущаем горечь и отчуждение, которые пришли на смену глубокой нежности и радужным мечтам (ведь это твоя любимая тема).
Я бы хотела, чтобы у тебя был домик с аллеями из роз и платаном во дворе, чтобы в полдень солнце играло на серебряном чайнике на столе. Скотти резвилась бы где-нибудь поблизости в белом платьице, словно девушка, сошедшая с картин Ренуара, а ты бы писал книги, много книг. А к чаю все так же подавали бы мед. Только не надо покупать дом в Гранчестере.
Я желаю тебе счастья. Если на свете существует справедливость, ты будешь счастлив. Впрочем, может быть, ты обретешь счастье, несмотря ни на что.
О, будь, будь, будь счастлив!
Я все равно люблю тебя, даже если уже ничего не осталось ни от меня, ни от любви, ни от жизни. Я люблю тебя».
В периоды депрессии Фицджеральд обычно нанимал приходящую медицинскую сестру, чтобы иметь кого-нибудь рядом. Вскоре после приезда в Ашвилл он отправился купаться с одной из медсестер, которая к тому же оказалась молодой и привлекательной, и, желая произвести на нее впечатление прыжками с вышки, сломал ключицу. На его правую руку, поднятую вверх словно в нацистском салюте, был наложен гипс, который в жаркую погоду вызывал невыносимый зуд. Когда перелом уже почти зажил, он, поскользнувшись в ванной, упал на пол. Пролежав без помощи на кафельном полу, Фицджеральд подхватил нечто похожее на артрит, и ему пришлось пробыть в постели еще пять недель.
Все это время Скотт пытался писать или, вернее, диктовать. Отклики на «Крушение», по крайней мере, создали у него впечатление, что его снова читают. Два издателя в надежде получить от него еще более откровенную исповедь предложили ему написать книгу на эту же тему, но друзья сочли, что он и без того совершил ошибку, зайдя в своих признаниях слишком далеко. «Черт бы тебя побрал, старина, — укорял его Дос Пассос. — И откуда у тебя находится время среди этого всеобщего столпотворения писать такую сентиментальную чепуху?.. Мы переживаем дьявольски трагический период. Если ты желаешь и дальше катиться по наклонной плоскости — на то твоя воля. Но мне кажется, тебе следует написать об этом первоклассный роман (что ты, по всей вероятности, и сделаешь), а не размениваться по мелочам…»