Когда Лаура предложила вызвать доктора, Фицджеральд запротестовал. Наконец врач все-таки появился и предписал ему лечь в больницу. В течение пяти дней, которые он провел там, побледневший, трясущийся и жалкий, он завершил рассказ.
После его возвращения в Балтимор Лаура получила от него бодрое письмо. Скотти прибыла, словно «богиня солнца… вся цветущая и излучающая тепло», и они провели счастливые минуты вместе, гуляя по вечерним темным улочкам города. Зельда чувствовала себя прекрасно и «выглядела почти так же, как и прежде. Какая прелесть сидеть с ней часами, когда она склоняет свою голову ко мне на плечо, и чувствовать, что я всегда был, даже сейчас, ближе ей, чем кто-либо другой на свете…».
«Мне нравится Балтимор больше, чем мне это казалось. Он воскрешает в памяти столько воспоминаний. Как приятно бросить взор вдоль улицы и увидеть своего прародителя (имелся в виду Фрэнсис Скотт Ки. — Э.Т.), знать, что здесь похоронен По и что многие мои предки прогуливались по старому городу, расположенному вдоль залива. Мое место здесь, где все кругом чистенько, весело, благопристойно и насквозь прогнило. Я совсем не против того, чтобы в скором времени обрести с Зельдой покой под одним из камней на старом кладбище. Эта мысль действительно доставляет мне удовольствие и абсолютно не наполняет меня грустью».
Но этот всплеск приподнятого настроения оказался мимолетным. Состояние здоровья Зельды ухудшалось, а качество произведений Скотта продолжало катастрофически падать. Его литературный агент Гарольд Обер испытывал трудности в поисках издателя, который бы согласился публиковать рассказы Фицджеральда за любую цену.
Обер стал его опорой еще в 1919 году, когда, будучи помощником Поля Рейнольдса, начал вести дела Фицджеральда (в течение последующих двенадцати лет гонорар Фицджеральда за рассказ возрос в восемь раз). Когда в 1928 году Обер покинул Рейнольдса, чтобы начать свое дело, Фицджеральд прислал ему телеграмму из-за границы со словами: «БЕЗРАЗДЕЛЬНО ВАШ». Фицджеральд полюбил этого джентльмена старой школы с добрыми светло-голубыми глазами, застенчивой улыбкой и мягким голосом. Обер понимал в человеческой душе и в литературе больше, чем мог выразить словами. Когда приходилось вести переговоры с каким-нибудь издателем, иметь на своей стороне такого партнера из Нью-Хэмшпира было одно удовольствие.
Исполнение обязанностей агента Фицджеральда не обходилось для Обера без неприятных моментов, но все же он вспоминал о Скотте как об одном из самых предупредительных и серьезных авторов, с которыми ему пришлось иметь дело. Кроме того, Обер был благодарен Фицджеральду за то, что в пору открытия им собственной конторы (он это сделал на взятый взаймы капитал) Скотт, высокооплачиваемый в ту пору писатель, стал одним из его клиентов.
Обер всячески оказывал содействие Фицджеральду из чувства уважения и преданности. Как-то, примерно в тот период, Филипп Уайли заглянул к Оберу в контору, не предупредив его заранее о своем визите, и застал того стоящим у письменного стола с рукописью в руках. По щекам у него текли слезы.
«На, взгляни, — еле выговорил он, передавая Уайли грязный черновик с неразборчивой правкой. — Мне всегда было просто с пометками Скотта. Это конец рассказа, который я разбираю лишь вот до этого места. На последних шести страницах я вообще ничего не в силах понять. Скотт пил и раньше, но никогда не присылал мне рукописей, которых я не мог бы прочесть. Боюсь, что Скотт…» Он осекся.
Фицджеральд всегда стремился к совершенству, даже в мелочах, и Обер уважал его за это. Как-то Скотт признавался ему в письме: «Было бы бесполезно с моей стороны подгонять себя. Даже в 24, 28, 29, 30-м годах, когда я писал только рассказы, я не мог создать более 8–9 хороших вещей в год. Больше этого сделать просто невозможно. Все мои рассказы задуманы как романы, все они требуют особого настроя души, разного опыта. Беря в руки сработанный мною рассказ, читатели, если таковые окажутся, должны знать, что всякий раз их ожидает что-то новое не только по форме, но и по существу (было бы лучше, если бы я мог писать трафаретные рассказы, но у меня не поднимается рука)».
Однако в последние несколько месяцев Фицджеральд испытывал свой талант подобно игроку в рулетку, отчаянно делающему одну ставку за другой в надежде, что шарик попадет в выбранный им номер, и хоть какой-нибудь из рассказов найдет издателя. Поскольку они оказывались написанными все более небрежно, Обер был вынужден посылать их Скотту обратно на доработку.
Однажды, крайне нуждаясь в средствах, Фицджеральд, минуя Обера, отправил рассказ прямо в «Пост». Но журнал отклонил его. Обер отнесся к этому поступку довольно снисходительно, выразив лишь надежду, что Фицджеральд больше не сделает такого опрометчивого шага.
Причина неудач Фицджеральда частично заключалась в различии между мироощущением Фицджеральда и тем, чего ожидали от него издатели. Как в его состоянии мог он вкладывать душу в повести о юной любви? С начала 20-х годов, когда они выходили из-под его пера естественно, в нем произошли глубокие перемены. Требовалось время, чтобы привыкнуть к своему новому «я» и преодолеть преграду, мешавшую его новым чувствам вырваться наружу. В одну из ноябрьских ночей 1935 года он быстро упаковал вещи и сбежал в Хендерсонвилл, небольшой городишко между Ашвиллом и Трионом, чтобы поразмыслить над тем, почему «у меня выработалась горестная склонность к печали, безрадостная склонность к безотрадности, роковая тяга к трагизму, то есть каким образом я отождествил себя с тем, что внушало мне ужас и сострадание». Питаясь двадцатицентовыми обедами и стирая сам белье в двухдолларовом номере отеля «Скай-лендз», он пишет эссе под названием «Крушение». По возвращении в Балтимор, «чтобы встретить Рождество или то, что от него осталось», он пишет еще два этюда в этом же духе.
Взятые все вместе, эти эссе представляют собой анализ его нервного и психологического распада. Что сталось с его прежним убеждением: «Если ты на что-то годен, ты должен подчинить течение жизни своей воле?» Он понял, что какое-то время полагался на ресурсы, духовные и материальные, которыми не обладал. Он осознал также свою зависимость от других: в интеллекте — от Уилсона, в художественном мастерстве — от Хемингуэя, в знании социальных отношений — от Мэрфи. Он позволил себе раствориться в жизни других людей. Отныне он отсечет за ненужностью это вечное самопожертвование, которое составляло часть его обаяния, более того, его таланта, ибо через отказ от себя он пришел к познанию других. Отныне он будет лишь писателем, отбросившим всяческие сантименты, — совершенно немыслимая задача для человека его темперамента.