Пушкин, хоть и дитя Просвещения, эпохи, пытавшейся хоть как-то нормализовать разрыв Ренессанса со Средневековьем, но явление абсолютно самородное и человеческое (не из падших ангелов), цельное, потому что русское, потому что Россия так и не прошла эпохи Просвещения (только в одном Пушкине и пройденной), да и вообще так и не вышла из Средневековья. Так что если уж на гениях, как на саблях, сражаться, то я выбираю оружие кулибинско-филоновского образца.
Зря я употребил слово оружие…. Тут Боберов уже с такой яростью обрушился на меня как русский патриот, что я тут же придумал третью, окончательную притчу о том, откуда поступает мысль, из мозга или в мозг? Мол, на той же самой планете, где помещается академия ангелов и откуда к нам поступают их двоечники, расположен и генератор идей, этакой пушкой нацеленный на Землю. Мол, этим суперлазером нынче овладел некий демон из их секретной службы и засылает к нам новую мутацию идей-паразитов, которые поселяются в нашем мозгу, как вполне живые, питаясь и размножаясь, как положено паразитам, разжижая и пожирая наше вкусное серое вещество до тех пор, пока череп полностью не заполнится этими ложными идеями-выделениями, как то… начав про себя перечислять – чем, я уже полностью забыл о Боберове (да и самом себе) и решил не вооружать его новым, уже инопланетным, видом оружия.
Однако судьба настолько навязалась мне с Боберовым, что не мог я не встретить его и в третий раз, на некой тусовке. Он стал еще обширнее: поверх странных своих одежд он был еще весь перепоясан всякими ремешками и портупеями, обвешан техникой не совсем ясного назначения, – во всяком случае, на мою просьбу запечатлеть нас с моим старым приятелем, он смутился и отказался: то, что я принял за фотоаппарат, таковым не являлось, а то, что я принял за телекамеру, тем более. Тем активнее он стал подавлять меня интеллектуально. Он был вооружен и грозен: «Зачем вы мне прислали эту чепуху об этом бездарном жулике?! Это что, намек?!»
– Упаси Боже! Я не собирался задевать вашего академика.
– Вот как! Он, кстати, назначил мне встречу. Я могу вас свести.
– Ни в коем случае!
– Что так?
– Ваши с ним гипотезы стары как мир и ни разу не получили подлинного подтверждения.
– В споре рождается истина!
– Еще ни разу она не была так рождена, – парировал я.
– Вы не отделаетесь от меня вашими парадоксами! – наседал Боберов.
– Ну что ж, вы правы: единственный вид спора, который я способен признать, это дуэль. А вдруг я пришлю не Емелю, а настоящего секунданта?
– По-моему, вы слабо разбираетесь в дуэлях! – окончательно заважничал Боберов и пустился в описание правил и обстоятельств дуэлей.
И был прав, я ничего об этом толком не знал. Подловив меня на этой растерянности, он перешел на виды оружия: на чем я предпочитаю – на пушкинском или современном? Я предпочел на пушкинском. Тогда он перешел и на пушкинское. Казалось, он и действительно много об этом знал.
Оказалось, что пушкинист он так, по случаю моего существования, а на самом деле – специалист по оружию, изобретатель, в настоящее время ведущий консультант министерства обороны. Оробев, я употребил всемирное имя Калашников, и мы окончательно забыли о Пушкине. Калашников оказался всего лишь ловкий конструктор, ничего сам не изобретший, а лишь скомпилировавший: «Он всего лишь укоротил ствол»… Тут я ловко вспомнил, как однажды Боберов вывел свое происхождение из рода Лермонтовых и перевел наш диспут на «Песнь о купце Калашникове»: не есть ли это проекция дуэли Пушкина, а также не сюда ли восходит этимология названия знаменитого автомата…
На секунду Боберов даже растерялся, и я быстренько испарился с тусовки с престранной и очевидной идеей в голове, что надо издать правительственный закон, запрещающий копаться в личной жизни Пушкина и возобновить в школах зубрение его стихов наизусть, заменив им армейскую подготовку.
IV. К 170-летию дуэли Лермонтова и Пушкина
Однако мой собственный полемический бред о купце Калашникове произвел на меня впечатление, и, вернувшись, я схватился за Лермонтова. Притягивать купца к дуэли Пушкина мне вскоре расхотелось, и я раскрыл «Смерть поэта»… Я всё еще помнил его наизусть, но все строфы перемешались, и теперь я расставлял их по порядку. Сильное впечатление!
Престраннейшим образом два самых иззубренных в школе стихотворения – «Памятник» и «Смерть поэта» – прилегли друг к другу и встали прямо-таки в боберовскую «пару»!
Будто лермонтовское стихотворение пишется сразу вслед за пушкинским – настолько оно готовое, настолько оно сразу. Будто Пушкин ему эстафету передает! И сразу включается другой Лермонтов, другой силы и славы.
И что уже мистично: «Смерть поэта» непосредственно вытекает из «Каменноостровского цикла», хотя ни одна душа не знает о его существовании, будто сам Пушкин… «Воспетый им с такою чудной силой…» Что отличает Лермонтова принципиально, так это пафос и молодость, которых у Пушкина уже быть не могло. Стихотворение не то чтобы делится на две части, но имеет как бы два чередующихся содержания или состава (слоя). Один поражает своей фактографической точностью, знанием деталей, которые проступили с той же ясностью лишь спустя многие десятилетия; другой – область пафосной оценки и обличения (Белинский бы позавидовал) чуть ли не советских уже времен. Будто Лермонтов написал это сначала по старому, а потом по новому (советскому) стилю (что совсем уж мистично, почти так оно и есть: 28 января и 7 февраля), за что нас и заставляли учить это в школе настолько наизусть.
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов! —
учили мы, никак не относя это на свой счет. Или как гениально поставил вопрос уже вышеупомянутый Игорь Чеботарев: «А что если оба дуэлянта попадают друг в друга и оба насмерть? Ведь бывало же, поди, и такое…»
Много чести… Вариантов нет. Пора и нам проявить милость к падшим и вернуться к идее издания закона о запрещении разбираться в личной жизни А.С. Пушкина. Он так боялся празднословия! Бог услышал его, и Пушкин избежал его во всём. Это мы празднословно читаем. Читайте то, что он сам написал! – как призывает меня Боберов. «Он исповедался в своих стихах, невольно <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением» [87].
Как ни крути, Пушкин, как теперь модно выражаться, это точка сборки, он успел «породить, но не убить» Тютчева; умирая, он последним жестом позвал за собою Даля пойти всё выше и выше по книжным полкам, и тот с немецкой последовательностью последует его завету вплоть до издания Живаго великорусского языка, завершая дело Пушкина; Гоголь в своей Италии не знает, «для кого теперь ему писать», ему становится холодно вплоть до сожжения «Мертвых душ»; Лермонтов становится Лермонтовым ровно в ту секунду, как отлетает пушкинская душа. И даже (что страшно) пока он еще не умер, а помирает: первая часть стихотворения написана набело, не отрывая руки, на глазах у очевидцев, еще 28 января. Что ж, Лермонтову есть куда спешить: ему и пяти лет не будет отпущено на пушкинскую ношу, на собственный гений, чтобы всё успеть. Пуля пролетит сквозь Пушкина навылет, чтобы попасть в Лермонтова (Мартынова даже Дантесом не сочтешь).