Вернувшись домой, в свою «осажденную крепость», он принимался за работу. За исключением нескольких месяцев преподавания латинского языка и кратковременных занятий в пасторской семинарии, Кьеркегор никогда нигде не состоял «на службе». Предназначенный отцом к пасторской деятельности, он не воспользовался окончанием теологического факультета. И хотя Кьеркегор на разных этапах своей жизни намеревался стать сельским священником, он так и не осуществил этого намерения. Не воспользовался он и возможностью университетской деятельности, открывшейся ему после получения ученой степени.
Но работоспособность его поистине поразительна! Его литературная плодовитость неимоверна. Стоя у пульта, он писал и писал, денно и нощно, при свечах до рассвета. «Поэтому я люблю тебя, тишина духовного часа, здесь в моей комнате, где никакой шум и никакой человеческий голос не нарушают бесконечность раздумья и мыслей... Поэтому я люблю тебя, тишь одиночества» (6, 15, 353—354).
В 1843 году вышло в свет крупнейшее произведение Кьеркегора — двухтомная этико-эстетическая работа «Либо — либо» в 838 страниц. За последующие двенадцать лет (до его смерти) им опубликовано более шести тысяч печатных страниц (пятнадцать убористых томов Собрания сочинений), а его рукописное наследство составляет почти десять тысяч страниц (в том числе «Дневник», начатый им с 1838 года и продолженный до конца жизни), заполнивших двадцать печатных томов. Это эстетические, этические, религиозные (88 «Назидательных речей»!), философские произведения. «Датский Сократ», как любят называть его почитатели, и в этом отношении радикально отличался от своего древнегреческого прообраза, не написавшего, как известно, ни одной страницы. Вся жизнь Кьеркегора — своеобразное опьянение литературным творчеством. Сам он сравнивал себя с Шехерезадой, спасавшей свою жизнь сказками, т. е. творчеством.
Однако покоя не было. «Либо — либо» имела успех (в 1849 году вышло второе издание), и Кьеркегор сделался местной знаменитостью, так как ни для кого не было секретом, кто кроется за псевдонимом Виктор Эремита и за другими псевдонимами быстро следовавших одна за другой его новых книг. Но разрыв с Региной Ольсен, в особенности после того как он получил литературное выражение в «Повторении», «Дневнике обольстителя», «Виновен? Не виновен?», вызвал негодование обывателей, нескончаемые кривотолки и вылился в городской скандал. Сатирический журнал «Корсар» (распространявшийся с большим для тогдашнего Копенгагена тиражом в три тысячи экземпляров) сделал Кьеркегора предметом непрестанных карикатур и издевательств. «Я — мученик насмешек», — записывает он в своем «Дневнике» (7, 360). На улицах в Копенгагене Кьеркегора преследовала брань прохожих. Мальчишки с криками «либо — либо» гонялись за ним и швыряли в него камнями. Его замкнутость и одиночество еще более усилились. «Если Копенгаген вообще когда-нибудь был единого мнения о ком-нибудь, то я должен сказать, что он был единодушен обо мне: я — тунеядец, праздношатающийся, бездельник, легковесная птичка...» (6, 33, 56). «Для целого слоя населения я действительно существую как своего рода полупомешанный» (7, 591). Жалобами на то, что никто, ни один человек его не понимает, пестрят записи в дневниках Кьеркегора.
Всю жизнь Кьеркегор чувствовал себя несчастным человеком. Его одолевали меланхолия, ипохондрия, преодолеваемые пароксизмами творческого вдохновения. «Я — в глубочайшем смысле несчастная личность, которая с самых ранних времен была прикована так или иначе к граничащему с безумием страданию...» (7, 228). «Кто я есть? Как я явился на свет? Почему меня об этом ранее не спросили?..» (6, V—VI, 71). «Где-то в Англии,— писал Кьеркегор,— имеется надгробный памятник, на котором начертано одно только слово: „несчастнейший“. Я могу предположить, что кто-нибудь это прочтет и подумает, что там никто не погребен и это предназначено для меня» (7, 133).
Множество статей, глав в монографиях и целых книг написано о психопатологии Кьеркегора. Этому посвящено немало исследований психиатров и психоаналитиков. При всех расхождениях в диагнозе все сходятся в том, что перед нами психически больной человек. Ведь сам он еще в юности жаловался врачу на «диспропорцию в его натуре между физическим и психическим».
Каких только анормальностей не нашли специалисты (в кавычках и без кавычек) у датского философа (см. 50): и шизофрению, и эпилепсию, и эдипов комплекс, и мазохизм, и нарциссизм, и бессознательный гомосексуализм, но чаще всего — маниакально-депрессивный психоз. Последнего диагноза придерживался и знаменитый датский психиатр X. Хельвег. По всей вероятности, так и было. Уж очень странный, неуравновешенный, причудливый, эксцентричный человек был Сёрен Кьеркегор. «Все существующее меня пугает,— признавался он.— От мельчайшей мушки и до таинства воплощения; все для меня необъяснимо, в особенности я сам. Неимоверно мое страдание, безгранично» (8, 91). Это исповедь двадцатипятилетнего студента, предававшегося разгульной жизни. «Единство меланхолии, рефлексии, богобоязни, такое единство — это мое существо» (7, 467).
Нельзя, недопустимо отвлечься от этих фактов при изучении творчества Кьеркегора, нельзя не принимать во внимание его меланхолии, депрессии, мании, подвергнуть их гуссерлианскому эпохе (вынесению за скобки). Но можно ли сводить к ним все идейное содержание его творчества, все его мировоззрение? Можно ли, не отрицая «интимную связь между его литературной деятельностью и его личной жизнью», безоговорочно согласиться, например, с Томпсоном в том, что, поскольку Кьеркегор «был глубоко больным человеком», «характер его заболевания определяет преимущественную перспективу для понимания его трудов» (93, стр. XIII), в том, что маниакально-депрессивный психоз является ключом ко всему его мировоззрению? Или присоединиться к мнению Менарда об «абсолютной необходимости применения психоанализа ко всей философии существования» (79, 33)? М. Гримо права, полагая, что «попытки объяснить убеждения Кьеркегора исключительно комплексами и одержимостью... предприятие, обреченное на провал» (50, 119). Как бы нерасторжимы ни были связи всего творчества Кьеркегора с его личностью, идейно-теоретическое содержание его философии и ее практическое историческое влияние имеют несравненно большее значение и заслуживают более серьезного изучения, чем его индивидуальные причуды и болезненные эксцессы. Его религиозно-философская доктрина требует внимательного изучения ее существа и социальной функции, а не копания в интимных деталях его биографии, как бы занимательны они ни были.
При любом отношении к идейному содержанию и философской ценности воззрений Кьеркегора нельзя не признать, что это был человек большой умственной одаренности, владеющий необычайным литературным мастерством. Немного можно назвать философов, владевших таким стилистическим даром и изобретательностью. Художественные образы, метафоры, скрупулезный психологический анализ, ирония, то горькая, то язвительная и саркастическая, поэтическое воображение, взволнованность, мучительное раздумье, экзальтация, назидательный пафос проповедника и презрительное обличение — всем этим в совершенстве владело перо Кьеркегора, все эти средства искусно использовались им для воздействия на читателя, для внушения ему своих убеждений и верований. Не только дневники, но и все литературные произведения Кьеркегора — эстетические, философские, религиозные — интровертированы, устремлены на самого себя, обращены внутрь, к собственным переживаниям, преломлены сквозь призму своего внутреннего мира. Это как бы вулканические извержения бурлящего и кипящего самоанализа и самобичевания. «Казалось бы, я пишу такие вещи, от которых должны рыдать камни, — писал Кьеркегор в своем „Дневнике“ (7, 311), — но они лишь смешат моих современников». Уж очень чужды были его убеждения здравому смыслу и трезвому рассудку.