Мамины воспоминания о первом аресте очень живы, привожу ее рассказ с некоторыми сокращениями.
«Когда меня ночью вели вдоль Невского, окруженную городовыми с околоточным надзирателем, было даже забавно… Не слишком ли это грандиозно для такой маленькой „преступницы“? Из Охранного отделения меня привели к воротам Дома предварительного заключения, о котором я раньше даже не слыхала. Загромыхали тяжелые затворы на воротах, и невольно что-то дрогнуло внутри, стало жутко. Мрачный длинный коридор, освещенный газовыми рожками, неслышно шагающие, тихо говорящие женщины тщательно обыскали меня и заперли в маленькую камеру — № 13. Так я и называлась — „номер тринадцатый“. Загремел замок в дверях, и я осталась одна… Полумрак, все серое и мрачное… Полная неизвестности и тревоги, я не знала, что делать. Хотелось выскочить из этой клетки, однако огонь погас, и ничего не оставалось, как лечь спать».
Все было любопытно в этом жутковатом мире — обстановка, распорядок дня, прогулка во дворе-колодце на глазах у молчаливой надзирательницы под стонущее воркование голубей. Тихие звуки за стеной, постукивание, шорох, будто червь точит камень. «Присмотревшись, разобрала нацарапанную на стене азбуку и, живо ее изучив, начала знакомиться с соседями…»
По этому же делу было арестовано несколько человек. Называлось оно официально «делом Амвросова», сам он был приговорен к двум годам ссылки в Сибирь.
«Как ни угнетала тюремная обстановка, самым неприятным были вызовы на допросы в жандармское управление на Гороховую. Подполковник Кузубов, толстое вульгарное существо, навязчиво требовал от меня во всём признаться. Желчный худой товарищ прокурора Винг язвительно уличал в том, что я отрицаю всё, что другие признают, и я чувствовала, как меня опутывают какие-то тенёта… По неопытности мы заранее не договорились — одни признавали то, что другие отрицали, хотя бы это касалось самых обыкновенных, некриминальных обстоятельств. Помню, как на меня действовало, когда меня ловили на противоречиях… После допроса я не могла спокойно заниматься чтением и чувствовала себя как зверь в клетке. Бегаешь из угла в угол по камере…»
Однажды мама швырнула железной кружкой в надзирательницу, которая сказала, запирая ее после допроса: «Скорее бы сознавались, лучше было бы». Но вот нервы успокаивались, Люба бралась за книги из тюремной библиотеки. «Нашлось немало книг, стоявших у меня на очереди: по аграрному вопросу, историческому материализму… Читала книги на немецком и французском для практики в языках. Беллетристику разрешала себе только для отдыха».
Одиночество угнетало, но все же просачивались в него капли живой жизни. Неожиданно заговорила с ней дежурившая вечером пожилая надзирательница — рассказала, даже с уважением, о старых народоволках, сидевших в тюрьме. А то произошла встреча по пути на прогулку. По лестнице спускались две женщины и шептались быстро-быстро. Как выяснилось потом, это были курсистки, приговоренные по народовольческому делу и отбывавшие трехлетнее заключение в этой тюрьме. С трудом удавалось подняться к окну, чтобы «взглянуть на них хоть одним глазом. Они быстро-быстро ходили, прижавшись друг к другу и разговаривая вполголоса… Иначе они, наверное, разучились бы говорить за три года». И Любе уже казалось, что она скоро разучится говорить, — ее голос, когда она произносила вслух несколько слов, звучал странно.
«Месяца через два, на единственном свидании, которое мне было дано через решетку минут на десять, я узнала, что дело хоть и закончено, но приговор еще не вынесен. Единственным моим желанием было удержаться в Питере, не быть высланной. В ожидании я налегла на книги, стараясь побольше успеть, пока есть возможность, и дни пролетали. На четвертом месяце меня освободили до решения… Как я неслась по улице, точно после смерти воскресла!»
Прошло несколько спокойных дней на воле, казалось, что всё закончилось хорошо, хотя с курсов исключили. Но нет! Любу вызвали в Департамент полиции и объявили, что она высылается по месту жительства в Томск на три года. «На три года в Томск, значит — в Сибирь? Чересчур строго! Этот приговор надо обжаловать». Люба идет на прием к начальнику Департамента полиции г-ну Дурново. Протест юной революционерки отклоняется. Часть беседы с г-ном Дурново мама передала дословно. Л. Н.: «Да и зимой, в трескучий мороз, я не могу ехать в такую даль. Я просто замерзну». Д.: «Ну что ж, замерзнете, может, и умрете — Россия не много потеряет». Л. Н.: «Почем знать, может, и много потеряет». Д.: «Революция, может, и потеряет, но не Россия».
«Россия» для каждого из них — разные понятия. Для начальника Департамента полиции Россия — это государство, держава, а для моей матери Россия — страна, где простой народ бесправен и бедствует.
Однако вопрос решился не в споре защитницы обездоленных с главным полицейским страны, а по русскому привычному ходу — через знакомство. И на более высоком уровне. Защитил Любовь Николаевну сенатор Фойницкий, пригодилось письмо отца «на крайний случай». Ссылку заменили месяцем тюрьмы. Отсидеть его Любе пришлось сверх прежнего, может, это была «забота» г-на Дурново.
Первый арест, первое «дело», первая тюрьма определили дальнейшую жизнь моей матери. Окончательно решилось, кто враги, кто — друзья. Враги — полиция, жандармерия, самодержавие; друзья — те, кто хочет изменить государственный строй, дать всем равные права, покончить с несправедливостью. В друзьях были защитники народа — народовольцы и социал-демократы. Первые были дороги с ранних романтических мечтаний о свободе и равноправии, вторые ценились за более правильный и быстрый, как думалось, путь к достижению цели. Теперь она революционерка. Движется Революция Великой Идеей — Свободы и Равенства. Служить ей Любовь Николаевна будет бескорыстно и беззаветно.
Вышла Люба на волю 20 января 1892 года, крещенские морозы еще не ослабели и весело напоминали об угрозах г-на Дурново. С ней происходило нечто необычное, какое-то буйное кипение духа. Такое же она испытывала в юности, в гимназические годы, после чтения запрещенных книг, после знакомства со ссыльными народовольцами. Мама назвала это состояние «вторым прозрением».
Молодое горение, смелость, решимость — всё это передает снимок, сделанный после освобождения в фотографии Бореля на Невском (о нем я уже говорила в первой главе). «Второе прозрение» отличалось от первого тем, что Л. Н. теперь знала, что надо делать: просвещать рабочих, учить их защищать свои права, убеждать, что за иную, лучшую жизнь надо бороться.