– Может быть, Иван где-то здесь похоронен? – спросил Евтушенко.
– Кто знает, – отвечал я. – Может быть. Мы шли по кладбищу. На много километров во все стороны торчали вбитые в землю колышки. На них дощечки с
буквой и цифрами, обозначавшими барак и личный номер умершего. Колышки усеяли поле до горизонта.
Евтушенко поднял с земли кусок колючей проволоки и сбитый ветром, валявшийся в траве колышек с дощечкой:
– Я возьму с собой в Переделкино? Пусть будет на рабочем столе.
Мы побывали на местах других лагерей, везде наблюдая одно и то же: земля захламлена
кусками проволоки, арестантской рухлядью, ржавыми гильзами, обломками предметов, назначение которых теперь не угадать. А кое-где ничего не осталось, и даже трудно представить, что здесь была зона.
От Широкинских лагпунктов тоже почти ничего не сохранилось. Ленковый, Двойной, Звездочка – это были страшные лагеря… Остался только центральный поселок, где и сейчас управление прииска «Широкий». Лагерь Ленковый весь перемыт – он находился на золотых месторождениях. Штрафной лагпункт Широкий на берегу реки Берелех также переработан драгой. Я вдруг подумал: куда же делась листовая сталь, из которой были сварены камеры. Вспоминая, как кожа пальцев прилипала к изморози, изнутри покрывавшей стены камеры, я чувствую, как у меня до сих пор коченеют внутренности.
Мы заехали на «Мальдяк». У одинокого полуразвалившегося дома – какой-то старик. Сидит, опираясь на палку. Разговариваем, перебираем имена, пытаясь найти общих знакомых.
– А Редькина Ивана Ивановича не знали? – спрашиваю.
– Ивана Ивановича? Я с ним работал вместе! А мне вспоминается бунт на пароходе «Феликс Дзержинский» и слова: «Пройдет время, мы
отсидим и вернемся, пусть не все, но кто-то обязательно вернется. Атак… Зачем?» Спрашиваю старика, когда он видел Ивана Ивановича в последний раз. «Я уже точно не помню, – ответил собеседник. – Очень давно».
Держим путь к Сусуману.
Левый берег… Здесь находилась Центральная больница. В каждой больнице для заключенных были отделения, где оказаться было страшно. Одно из отделений называлось психиатрическим, но начальство обычно говорило, кивая на больного: «Давайте к Топоркову его!» Уже само имя врача Топоркова приводило в трепет всех, кто с ним сталкивался. Я с ним виделся один раз, мы говорили минут двадцать, три-четыре дня спустя меня убрали из этого отделения.
Я снова на территории Западного управления, в районной больнице. Была зима, если не ошибаюсь, 1951 года… Нас было человек четырнадцать, находившихся в отдельном бараке в ожидании отправки в лагеря, из которых были привезены в больницу. Один, совсем слепой, – вор Колька Лошкарь. Направленный на Ленковый и не желая попасть к беспредельщикам, он засыпал глаза молотым стеклом и истолченным химическим карандашом. Так поступали многие. С нами сидел парень, который мне запомнился навсегда – Володя Денисов. Лет в четырнадцать, потеряв мать и отца, которых посадили, он попал в детдом – и вскоре оказался на Колыме. Но, по всему было видно, воспитывался он в семье образованных людей, в детстве много читал. Я и сейчас помню, как он замечательно декламировал стихи:
…По горам, среди ущелий темных,
Где ревел осенний ураган,
Шла в лесу толпа бродяг бездомных
К водам Ганга из далеких стран… Интересные, смешные истории, придуманные Володей – безудержным фантазером с интеллигентным лицом, – в бараке слушали, раскрыв рты. Он рассказывал нам – конечно, врал, это все понимали, что сам он шотландец, зовут его Артур, фамилия Дэнис, и в эту страну варваров он попал чисто случайно. Все за животы хватались. Он «вспоминал», как когда-то в ресторане «Националь», после выступления, припав к нему на грудь, для него пела знаменитая певица Валерия Барсова…
Однажды вечером накануне праздника 7 ноября к нам в барак зашел надзиратель и взял двух человек на кухню пилить дрова. Одним из них был «шотландец» Дэнис. В лагерной больнице пекли торты и пирожные для сусуманского начальства. Там были прекрасные повара – заключенные, разумеется. Часа в два ночи Артур Дэнис и его напарник унесли из кухни кастрюлю с кремом, килограммов двадцать, – и в барак. Кастрюлю поставили на стол, мы окружили ее. У нас были только две деревянные ложки. Они ходили по кругу. Можно представить, как люди, несколько лет недоедавшие досыта даже хлеба, ели этот крем! Ели все, а утром били двоих… Тех, кто пилил дрова.
Когда Артур Дэнис вышел из изолятора, он рассказывал: «Ты же знаешь Лобанова?» – При этом он выразительно смотрел на стол, где стоял громадный грязный чайник, и показывал: «Кулаки у него как чайник… Как поймал он меня за душу, как врезал – я на том свете. Опять врезал – нет, смотрю, на этом. И так, сука, бил – выколотил из меня то, что я еще в детском садике кушал!» Позже я встречу Володю Денисова – Артура Дэниса на одном из штрафняков, на Случайном. Наверное, он там остался навсегда.
Был такой уполномоченный – Кум Песочный. Кличку свою он заработал, пообещав заключенным, что на Новый год им испекут песочники из теста, посыпанного сахаром, как расписывал кум. Л к празднику и хлеб забыли привезти. Какие там песочники! Лагерь три дня сидел без хлеба. А прозвище осталось.
Кум Песочный ненавидел меня, а я его, вероятно, еще больше. Увидев его около десятой камеры, которая была открыта, я успел выпалить ему весь запас отборных слов, что слышал за эти годы в лагерях. Надо же было все это услышать Людмиле Николаевне Рыжовой, начальнице санчасти, и откуда только она взялась в коридоре. Как и большинство врачей, она ко мне относилась с симпатией, мы беседовали о книгах… Прижав к груди сцепленные в пальцах руки, Людмила Николаевна выдохнула: «Туманов! Если бы кто-то мне сказал, что вы можете такое произнести, я бы не поверила».
Лагерники, особенно те из них, кто часто попадал в БУРы и изоляторы, в знак протеста против действий администрации иногда объявляли голодовку, пытаясь вовлечь в нее массы заключенных. Бывало, кто-то выкрикнет: «Давай объявим голодовку!», второй его поддержит, но камера обычно молчит, понимая, что это ни к чему не приведет. Остановить развитие событий бывает невозможно. Попробуй возразить – и услышишь в свой адрес: «Что, дешевишь, кишка?!» И много другого, оскорбительного. Поэтому с инициаторами соглашаются: давай голодовку! Стучат в дверь, вызывают ответдежурного… Я был свидетелем многих таких моментов. «Объявляем голодовку!» – говорят. Прищурясь, дежурный отвечает с улыбкой: «Жрать захотите – скажете!» – захлопывает кормушку и уходит.
Мы уже годами голодные, но самые страшные все-таки первые три дня: вообще ничего не есть. Потом становится легче, с каждым днем пропадает аппетит, а когда наступают шестые, седьмые, восьмые сутки, многие начинают вспоминать, что и раньше были голодовки, в других лагерях, но ни к чему не приводили. Даже если умудрялись выбрасывать плакаты: «Да здравствует Советская власть! Долой беззаконие!» Я наблюдал эти сцены, когда некоторые уже не шевелились, а те, кто громче всех призывал к голодовке, начинали понимать, что и они могут умереть бессмысленно, как многие уже умирали в такой ситуации в других лагерях Союза, да и здесь, на Колыме. И начинали терять воинственность.