Нет, это не эмоциональный всплеск, не безоглядное раздражение против этих двух мазуриков, – это сознательная акция: припугнуть, шугануть, „подтянуть“, подкрутить гайку. ‹…›
16. II.1966
Вчерашний день в редакции – от верстки Ч. Айтматова отвлек Игорь Виноградов, подробно и четко рассказавший по своим записям о последних речах подсудимых. Оба опять-таки, признавая заслуживающими наказания свои „действия“ в смысле использования зарубежной трибуны, решительно (С[инявский] с безнадежностью и отчаянием, Д[аниэль] более твердо) отрицали инкриминируемый их сочинениям антисоветский смысл. Говорили о том, что суд не слышит их объяснений, не опровергает их, лишь повторяя на разные голоса одни и те же цитаты, выхваченные из контекста, несмотря на то, что они, подсудимые, уже 10 и 20 раз объясняли, что криминальные слова и выражения принадлежат персонажам, а не авторской речи, и т. д.
Мы сидели вчетвером: я, Кондратович, Виноградов, Лакшин (Закс то заходил, то выходил), мы уже не острили, не смеялись, как бывало, а только с горечью и тревогой говорили о том, что дело дрянь. Это была реальность ужасного по существу поворота вещей, в которой уже не оставалось места каким-либо обнадеживающим предположениям… Еще в субботу женам подсудимых было сказано, чтобы они озаботились приготовлением теплых вещей (хотя, казалось бы, суд еще не вынес приговора). 7 и 5 лет „в колониях строгого режима“ предстояли в тех краях, где главное – теплые вещи. Конечно, это гуманно, что есть возможность хоть передать эти вещи, чего в былые времена не могло быть. Да что говорить: сколько людей в те былые времена сочли бы за счастье, если бы у них была возможность быть услышанными кем-либо, кроме членов „троек“, если бы они могли видеть своих жен, знать, что они их видят и слышат. Что говорить! Но не будем переоценивать и эту „гласность“ – суд не испытывал ни малейшего воздействия этой „гласности“ на ход дела (разве что поддержку своей неправоты и беззаконности со стороны тех же „общественных обвинителей“) и шел, не отклоняясь, к завершению постановки, к заранее известному приговору, на который не могло ничто повлиять.
Вошел в редакцию, здороваюсь, все как обычно, С[офья] Х[анановна] встает открыть мне кабинет, все как обычно, только о чем-то ни слова, что у всех на уме и на душе. Как не говорят о покойниках.
Прерывая наши невеселые суждения в связи с информацией Виноградова, я сказал, что все же журнал, покамест, выпускать нужно, займемся, мол, Айтматовым, и мы занялись, обсудили мои предложения насчет купюр, меня связали с Айтматовым по телефону, все уложилось, Айтматов еще уступил. Но все это было только так. Обсуждали заглавие для повести Можаева, но все только так, для порядка. Как-то вдруг потускнело значение нашей работы, нашего „либерализма“, как выражаются на Западе, всего того, что вызывало такую почту, такую любовь и уважение читателей, уподоблявших нас то „Современнику“, то еще какому классическому образцу. Мы будем вести потихоньку свою „линию“, печатать „смелые“ вещи, от времени до времени привлекая особое внимание к какой-нибудь „ударной“ рецензии, статейке (так это было до сих пор). Эти 7 и 5 лет – сами по себе, о них мы не пророним ни звука (это в лучшем случае, а похоже, что будут попытки понудить нас к высказываниям типа вчерашнего „письма в редакцию“ „Л[итературной] г[азеты]“ кучи профессоров и доцентов МГУ (в т[ом] ч[исле] Любаревой, автора двух или трех книжек обо мне). Словом, ‹неразбор.› дело. Личная судьба С[инявского] и Д[аниэля] во времени отдалится, мы перестанем о них думать (вряд ли!), но то, чему положено необратимое начало этим судом, вернее, этим арестом и всем последующим, – оно не рассосется.
День вынесения приговора 14.II, оказывается, день десятилетия XX съезда (это помечено в настольном календаре, но в газетах ни звука). Любит история, между прочим, подкидывать такие неловкие совпадения. Прошло 10 лет – и еще один период нашей жизни отбыл в прошлое, и нужно считать, что его как бы и не было. ‹…›
17. II.1966
Постепенно успокаиваюсь насчет журнала – нужно, конечно, тянуть, покамест тянется, это лучшее, что можно придумать. Пусть как бы „в обороне“, без особой лихости и „шика“, пусть хотя бы только прилично. Есть еще в запасе „критика молчанием“. В газетах уже сомкнулись волны над судьбой тех двоих, уже о них и „гав-не-брехав“, а они где-то близко ли, далеко ли, но, конечно, порознь друг от друга, в разных партиях, эшелонах или вагонах, уже под командой людей, для которых они только арестанты, во власти людей, которые не читали их писаний, не слышали речей. Там они где-то со своими вещевыми мешочками, в которых все, что тебе осталось для жизни, – все на тебе или под головой на нарах. А впереди – 7 и 5». [11, I; 411–412, 425–430]
Наталия Павловна Бианки:
«Твардовский не был приглашен на XXIII съезд партии. Не были посланы приглашения и никому из сотрудников журнала». [1; 52]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«31.III.1966. П[ахра]
Был на открытии, минут 40 стоял в проходе вместе с В. С. Емельяновым, тоже гостем, потом привратник выдвинул скамью из фойе. До перерыва не дотерпел, – ушел, благо что у двери самой. Засел с Сацем часа на два у него, приехал домой, завалился спать и спал, спал, покамест не выспал все огорчения и осадки. Утром рассудил, что торчать там и слушать громкие чтения того, что можно прочесть про себя – не стоит. ‹…›
Съезд. Аплодисменты, вставания, даже „возгласы с мест“, но все как-то показалось мне без достаточного воодушевления. – Управление аплодисментами: „Брежнев, Косыгин, Шелепин“.
В докладе ни звука, ни слова, даже самих этих слов нет – „культ личности“, как они ни условны, но то, что они обозначают в жизни нашей, отнюдь не условно, не изжито, не преодолено и не прояснено, а, наоборот, притемнено, приглушено, скомкано. ‹…›
1. IV.66. П[ахра]
Впервые, должно быть, я в таком отъединении от общего, от целого, от главного и всесильного. Там съезд, а я тут грежу весенними грезами, перемещаю снег, хожу в лес, в магазин, чего-то пытаюсь писать, читать, но ни до чего нет настоящей охоты. Ко всему – побранился вчера с Машей из-за помойного ведра! Думая о своем нынешнем дачном сидении в отдалении от всего, что там, в зале Дворца съездов, невольно заготавливаю самооправдания: мое присутствие там не имело бы иного смысла, кроме демонстрации смирения. Но те выражения сочувственного недоумения, которых там бы мне не избежать, они уже не к моей невыгоде, – они совсем никчемушный диссонанс. ‹…›