Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне. „Энергия изложения от Достоевского… Крепкая композиция, настоящий роман… Великий роман… Нет лишних страниц и даже строк… Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя… Вы опираетесь только на самых главных (то есть классиков), да и то за них не цепляетесь, а своим путём… Такой роман – целый мир, 40–70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..“ Хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды. Но были и суждения официального редактора тоже: „Внутренний оптимизм… Отстаивает нравственные устои“, и главное: „Написан с партийных позиций (!)… ведь в нём не осуждается Октябрьская революция… А в положении арестанта к этому можно было прийти“.
Это „с партийных позиций“ (мой-то роман!..) – примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося „пробивать“ роман. Это совмещение моего романа и „партийных позиций“ было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель – напечатать роман. А он такую цель поставил – и объявил мне об этом. ‹…›
Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь заболевание А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться, – однако он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: „Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!“ Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил пол-литра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: „Не думайте обо мне плохо“.
Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками велся „Новый мир“ – и с каким вбирающим огромным сердцем». [7; 94–98]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«21.V.1964
Сегодня А. Т. пришел в редакцию с пачкой чужих стихов и просил „малую редколлегию“ собраться у него в кабинете – послушать. А чьи – не говорит. После второго или третьего стихотворения, когда мы (Закс, Дементьев и я) выразили одобрение, сказал: „Вот я и думаю – или я в стихах уже ничего не понимаю, выстарился совсем, или тут что-то есть“. Стал читать дальше, один листок выкладывая за другим, – и все неплохо, а есть просто отличные строки. „Травы стремленье штыковое…“ „Тут и я позавидовал – почему сам не догадался так сказать?“ – прокомментировал Твардовский.
Стихи были принесены на московскую квартиру, а Твардовский этого не любит. Нехотя открыл рукопись и увидел – настоящее добро. Автор – некто Прасолов из Воронежа – осужден на четыре, кажется, года, за то, что с похмелья разбил стекло на соседской веранде и закусил лежавшими там сырыми яйцами. Твардовский рассказывал об этом с сочувственным смешком, может быть, и присочиняя подробности по дороге. Принесла стихи девушка по просьбе Прасолова и просила написать ходатайство в лагерь – это поможет досрочному освобождению. Но, конечно, лучше опубликовать стихи, раз они того стоят, и на этой основе ходатайствовать.
С увлечением читая стихотворение за стихотворением, Твардовский комически сердился на скептическое ворчанье Закса: „Не «ничего», а превосходно. Разве наши эстрадные мальчики так умеют писать? Тут культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-своему… Да где вам понять, старые перечницы… К тому же Борис Германович (Закс. – Сост.) давно у меня на подозрении – он, кажется, задет модернизмом!“
11. VI.1964
Обсуждение романа „В круге первом“ на редколлегии.
До начала обсуждения, пока шла вольная болтовня, Солженицын рассказал, как в лагере сочинял стихи – их легче было, заучив наизусть, сохранить в памяти. Однажды записал немного на бумаге – и попался. „Ты что, стихи сочиняешь?“ – спросил надзиратель. „Да нет, гражданин начальник. Это «Василий Тёркин» Твардовского. Я его вспоминаю“. Смеясь, Солженицын просил Твардовского не сердиться за плагиат.
Все, что говорилось, все наши замечания Солженицын мелко-мелко записывал карандашом на листке бумаги – без полей, буковка к буковке. ‹…›
Я наблюдал за ним во время обсуждения. Он очень внимательно смотрит на выступающего, не перебивает, временами задумывается и, оторвав карандаш от бумаги, упирает его в лоб.
Открывая обсуждение, Твардовский сказал, что будет приводить всех соредакторов к присяге – каждый должен высказаться и говорить откровенно, что думает о романе, случай крайне важный для судьбы журнала.
Твардовский начал с рассуждения о национальных корнях Солженицына, говорил, какой это р у с– с к и й р о м а н. Тревожил тени Толстого, Достоевского. Роман трагический, сложный по миру идей – так что же? Григорий Мелехов в „Тихом Доне“ тоже „не герой“ в условном понимании. А смысл романа Шолохова – какой ценой куплена революция, не велика ли цена? И у Шолохова читается ответ: цена, быть может, и велика, но и событие великое.
Потом Твардовский перешел к тому, чего, на его взгляд, не хватает „Кругу“. Минуя частные замечания (для них еще будет время), сказал: „Хорошо бы кончить роман надеждой. Не то чтобы счастливый финал, но хоть засветить в конце тонкую рассветную полоску…“ – и Твардовский крутил пальцами, не находя точного определения. Говорил, что желал бы какого-то выхода из этого подземелья – глотка воздуха, света, надежд. ‹…›
20. VII.1964
Твардовский пьет, работает мало. Часто ему (как и мне временами) является стыдная мысль: а может, хорошо, коли бы журнал закрыли, нас разогнали, и на свободе мы могли бы жить без этого высоковольтного напряжения и писать. Это тот род тайных, нехороших мыслей, в которых признавался, озоруя, ходя по краю, Толстой: не думаете ли вы иной раз – хорошо бы ваша любимая жена вдруг умерла и вас освободила? То же с журналом. ‹…›
21. VIII.1964
Твардовский вернулся от Лебедева. Тот, по его выражению, „очищал стол“ – торопился отдать папку с Солженицыным. Говорил нетерпимо, резко. Вопреки обыкновению, даже не проводил до лифта.
Но главное – суть разговора о романе. Сначала о сталинских главах: „Не знает он этого. Все равно, как если бы я взялся писать о медицине. И министры никогда не сидели на работе по ночам…“ (Позвольте, а разве не об этом говорил Хрущев на XX съезде?) Твардовский миролюбиво подтвердил, что главы, мол, „съемные“, не в них суть романа. Тогда Лебедев стал говорить, что ему не понравились и рассуждения Нержина. Цитировал: „за образ мыслей нельзя сажать“, „если вы даже нас простите, неизвестно, простим ли мы вас“. Об этих высказываниях Лебедев говорил в том духе, что все это едва ли не антисоветчина, что эксцессы жестокости в лагерях „не отменяют правила» (то есть вообще-то сажать полезно – так, что ли, понимать?). „И кому это не простим?“