Приписка на стороне:
"Получили ли "Матео Фальконе" от Жуковского? я интересуюсь знать о нем; хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою".
Это черта совершенно художническая: артист, из любви к искусству, принимает на себя смиренный труд переписчика, для того только, чтобы поскорее сделать доступным для других произведение, которое восхитило его.
Слова, напечатанные мною в этом письме курсивом, заслуживают особенного внимания. В них заключается зерно одного из интереснейших психологических вопросов: каким образом литературный гений, освободясь из-под опеки вдохновляющей на творчество природы, становится сам на ее место и образует из себя свободно творящую и самообладающую силу? Внимательный читатель встретит эту тему во многих письмах Гоголя, в более, или менее полном ее развитии; но здесь она высказана впервые, и мы остановимся над нею, для того, чтобы подвести один знаменатель во всем раздробленьям великой мысли, которая обняла, с некоторого времени, дух Гоголя и до тех пор держала его в своих пределах, пока он не приобрел высших сил творчества, или - сказать проще - для того, чтобы потом, где бы ни встретил читатель в письмах Гоголя строки и страницы, выражающие эту мысль, он бы соединял их в уме своем под одной общей заметкой.
Переходное время от естественного вдохновения к творчеству - к творчеству самоизвлекаемому - бывает в жизни каждого литературного таланта, но только не каждый талант просветляет, подобно Гоголю, свою оболочку, скрывающую от нас его внутреннюю переработку. Притом же каждый писатель одарен своеобразным способом самовоспитания, и от этого - замечу мимоходом - гений на гения так не похож в своих внешних чертах, хотя между их натурами существует глубоко скрытое внутреннее сходство".
У одних самовоспитание совершается столь последовательно и спокойно, что извне почти незаметны признаки переворотов, совершающихся во внутреннем строении гениальной натуры; другие, напротив, подобно образующимся планетам, ясно обнаруживают кажущийся беспорядок, или волнение своих стихий, в их смутной для самого гения борьбе между собою; наконец, некоторые впадают, по-видимому, в летаргическое состояние, относительно творчества, - отвращают глаза от внешнего мира и живут долгое время внутри себя. Но каким бы превращениям ни подвергалась гениальная натура, в какие бы отступления от общих, известных каждому законов жизни ни впадала она, путь ее все один и тот же, дело ее все одно и то же, как говорит о себе Гоголь. И напрасно мы стали бы определять относительные достоинства талантов по гармоническому, или беспорядочному, быстрому, или медленному их самоорганизованию. Каждый из них, взятый отдельно, представит проницательному наблюдателю мир чудес, устремляющий душу к их источнику; и все они вместе, сколько ни внесло их человечество в книгу своего разумения, творят все более и более увлекательную историю духа, - историю, которой конца не предвидится, но которая каждой новой своей страницей делается для нас еще драгоценнее. Здесь-то скрывается причина, почему сборник писем поэта, без всякого даже объяснительного текста, равняется по своему интересу с лучшими созданиями его таланта, и почему мы, сколько бы ни говорили о гениальных натурах, никогда не можем достаточно наговориться. Все в них, уже известное и поступившее в сумму наших знаний, кажется свежим и обещает для мысли новые пути, от одного поворота их в ту, или в другую сторону, от сравнения их между собою и объяснения одного другим. Например, возьмите вы эти немногие курсивные строки, над которыми мы остановились, и поставьте их рядом с тем, что было высказано Шиллером по тому же психологическому вопросу: они засияют новым светом, и сам Шиллер как будто скажет вам что-то еще несказанное.
"Критика теперь сама должна отплатить мне за все, что я потерял через нее. А потерял я очень многое; ибо бойкость и оживленный огонь, которые были во мне, прежде нежели мне было известно хоть одно правило искусства, уже несколько лет ко мне более не являлись. Теперь я сам присутствую при рождении и развитии моих созданий, сам наблюдаю в себе игру одушевления, и моя фантазия действует не так свободно с тех пор, как знает, что у нее есть свидетели. Но, как скоро я дойду до того, что соблюдение законов искусства сделается моей природой, как воспитание делается природой образованного человека, то и фантазия моя обретет свою прежнюю свободу и будет стесняться только произвольными узами".
В тех же словах Гоголя, кроме эстетического смысла, заключается другой, чисто человеческий смысл. Гоголя не могло удовлетворить развитие в себе одного художественного таланта, что для многих гениев служит конечною целью всех стремлений. В его натуре заключена была особенная тоска по иной жизни, никогда не дававшая ему успокоиться надолго. Эту тоску он чувствовал, не зная ей имени, уже в четырехлетнем возрасте, и она же томила его душу потом, в минуты высочайших художественных созерцаний. Из этих двух начал - ясновидения земной жизни и стремления к жизни лучшей - развивается вся история существования Гоголя. Здесь скрывается причина задач, на разрешение которых он потратил лучшие свои годы, годы успехов литературных, годы любви и дружбы. И чем выше становился взгляд его на искусство, тем строже был он к себе, как к человеку; ибо искусство было для него только средством к устремлению ближнего туда, куда он сам стремился. Потому-то он часто, сознавая всю силу своего таланта, оставлял его надолго в бездействии и, вместо творческой работы, воспитывал свою душу в любви и разуме христианском. Никто не подозревал, с какого юного возраста пробудилось в нем сознание высшего его назначения. В своей "Авторской исповеди" он говорит, что "задумываться о будущем он начал рано, - в ту пору, когда все его сверстники думали еще об играх", и ему "всегда казалось, что его ожидает просторный круг действий и что он сделает даже что-то для общего добра". В беседах с своей матерью, еще задолго до переезда в Петербург, он объявил ей однажды, что "не будет жить для себя, а для страждущих ближних, и если удостоит его Бог быть полезным своему отечеству, то почтет себя счастливейшим человеком; но если вообразить, что, может быть, не допустят его к тому обстоятельства, то чувствует, что холодный пот выступает у него на лбу". Конечно, не один Гоголь имел в отрочестве такие страстные порывы к добру и благу ближнего, но многие ли остались верны им до конца? В то время, когда в Петербурге никто еще его не знал и ему предстояло пробивать себе дорогу в жизни собственными, не испытанными еще силами, он отказался, в пользу своего семейства, от наследственного имения. "Я сделал все, что мог (для сестер), - писал он к друзьям в 1843 году, отвечая на упрек одного из них, - отдал им свою половину именья, сто душ, и отдал, будучи сам нищим и не получая достаточного для своего собственного пропитанья. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать". В том же письме он говорит, что уже давно все его состояние заключается в крохотном чемодане и четырех парах белья. Дальнейшее обнаружение его поступков, из его переписки, покажет, как искренни были слова его, что он "возлюбил свою бедность", и как мало душа его склонялась к земному. Гоголь, как писатель, имеет достоинства и значение, которые каждый ценит сообразно с своим вкусом и понятиями о литературе; но тот еще немного узнал, кто изучил его, как писателя. Человек в нем был выше всего, и действие его, как человека, на общество - когда он объяснится весь, когда он даст себя почувствовать каждому свежему сердцу - будет, может быть, несравненно важнее по своим последствиям, нежели действие его литературных произведений. "Значенье писем моих (говорит он в одном письме к матери) [165], может быть, узнается после. - Старайтесь лучше видеть во мне христианина и человека (писал он к ней же) [166], чем литератора".