СОЖЖЕНИЕ
Из Парижа Гоголь вернулся во Франкфурт к Жуковскому. После физического и душевного подъема, вызванного поездкой, Гоголь вновь почувствовал себя плохо. Несмотря на жарко натопленную комнату, его беспрерывно мучил холодный озноб, и он никак не мог согреться. Врачи предписали ему отправиться на воды в Гомбург, неподалеку от Франкфурта.
Жуковский в большой тревоге сообщил в письме к Смирновой: «Здоровье Гоголя требует решительных мер. Ему надобно им заняться исключительно, бросив на время перо, и ни о чем другом не хлопотать, как о восстановлении своей машины. Живучи у меня, во всю почти зиму он ничего не написал, и неудачные попытки писать только раздражали его нервы. Я его послал в Париж, полагая, что рассеяние ему сделает добро, но добро ему сделало только самое путешествие, то есть переезд из Франкфурта в Париж, а жизнь парижская никакой не принесла пользы: он возвратился в том же расстройстве».
В начале мая 1845 года Гоголь приехал на модный и людный курорт, славившийся своей рулеткой. В Гомбурге проигрывались целые состояния, и на звон золота слетались хищники и авантюристы со всей Европы. Но Гоголю было все это безразлично. Он поселился в маленьком домике близ дороги к источнику. Веселье, царившее в курзале и в великолепных дорогих гостиницах, до него не доходило.
Воды Гомбурга, знаменитый источник Элизабет-бруннен не помогали. Здоровье его с каждым днем становилось все хуже и хуже. Он чувствовал полный упадок сил. Кругом ни одной знакомой души, ни одного человека, с которым можно было бы хоть поговорить! Глухая старуха немка, хозяйка домика, придурковатая работница — вот и всё. Всякое занятие, всякая попытка умственной работы вызывали усиление болезненного состояния. Ко всему этому прибавились припадки. По ночам ему казалось, что все в нем замирает и сознание отлетает куда-то далеко.
Днем он еще пересиливал себя. Пересматривал листы рукописи ранее написанных глав второй части «Мертвых душ». Их страницы уже слегка пожелтели от долгого лежания в шкатулке. Но возникавшие в них образы прекраснодушного мечтателя Тентетникова и идеального хозяина Костанжогло, сумевшего совместить дух современности с приверженностью к патриархальной старине, богомольного, благодетельного откупщика Муразова, наставлявшего плутоватого Чичикова на праведный путь, — всё это теперь казалось далеким от его устремлений, безжизненным, ненужным. «Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколение к прекрасному, — думалось Гоголю, — пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости. Бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого». Но как раз это и мало и слабо было развито во втором томе его поэмы! Стоит ли ее в таком виде показывать читателям? Эта мысль мучительно преследовала Гоголя. Ему стало казаться, что он сделает вредное дело, если оставит свою поэму такой, как она написана. Слава богу, что ее никто еще не видел и не читал! Нет, следует все начинать сызнова.
Он дождался воскресного дня, когда хозяйка со служанкой отправились, взявши… молитвенники, в местную кирху. Тогда он прокрался, как вор, на кухню. Осторожно разжег в печке приготовленную лучину и стал медленно, дрожащими руками отрывать лист за листом рукописи и кидать их в огонь… Не двигаясь, Гоголь следил, как лист, чуть изогнувшись, будто от немыслимой боли, сворачивался и, скорчившись, начинал гореть. Огонь легкой, тонкой змейкой охватывал сначала с краев густо сжавшиеся строки беспомощных, по-детски неуверенных букв, а затем ярким- пламенем вспыхивал весь лист и рассыпался серебряным пеплом. Когда все листы сгорели, он помешал чугунной кочергой оставшийся пепел и золу и долго еще сидел перед печкой, прищурив глаза, опустив голову на колени.
Затем он добрался до своей комнаты, узенькой, весело залитой летним солнцем, отражавшимся сияющими бликами на зеркале, графине с водой, на стеклянной граненой чернильнице, и записал в тетради, словно отдавая отчет потомству: «Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. «Не оживет, аще не умрет», — говорит апостол. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть. Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка доставалась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собой смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появление второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, чем пользу».
Гоголь присыпал написанное сухим желтоватым песком из песочницы. Лег на кровать, прикрыл голову подушкой и заплакал. Ночью он проснулся от сильной боли в груди. Зажег свечу. На стене резко обозначилась сгорбленная черная тень. Это он сам.
— Я вовсе не затем рожден, чтобы произвести эпоху в области литературной, — укоризненно обратился он к тени. Ему было трудно сосредоточиться: руки холодели, как лед, голова пылала. Ведь его поэма, плод многолетнего труда, дум и волнений, сегодня сгорела. Он сам сжег свой труд во имя лучшего, неясно рождающегося в его душе!
— Дело мое — дело всей моей жизни! А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, — убеждал он тень, — и, верно, поступаю как нужно… Опасения же насчет хилого моего здоровья, которое, может быть, не позволит мне написать второй том, напрасны! — и он взмахнул перед тенью рукой. Но тень так же укоризненно замахнулась. Гоголь снова заплакал.
Утром болело все тело. С большим трудом поднялся он с кровати. Долго и тщательно умывался. Рассчитавшись с хозяйкой, пошел к конторе дилижансов, взял билет и направился в Берлин.
Берлин угнетающе подействовал на Гоголя своей прилизанной чистотой, безвкусными домами, пестрой чопорной толпой на Унтер ден Линден. Писатель остановился в той же скромной гостинице, в которой не раз уже бывал. В Берлине он встретился с графом Толстым. Александр Петрович был, как всегда, внимателен, вежлив и в то же время задумчив и молчалив. Он выслушал рассказ Гоголя о сожжении второго тома поэмы так, как если бы заранее знал, об этом.