юношу, по виду семинариста, с длинными темно-рыжими волосами, и двух девушек, с которыми Габдуллу познакомил однажды Бурган.
Фатих улыбнулся вошедшим и, предложив им сесть, вернулся к прерванному разговору!
— Для нас это может прозвучать как шутка, остроумная, имеющая под собой почву, но шутка. Во времена же Ибн-Хальдуна было равносильно открытию. Он сравнивает обостряющиеся в обществе проблемы с хроническими болезнями, а различные стадии в развитии государства — с периодами человеческой жизни, то есть берет в помощь медицину как подраздел физики. И мы имеем перед собой не что иное, как социальную физику, науку о природе человеческого общества…
Рыжеволосый семинарист с недоумением спросил:
— Но как же это было возможно? Средневековье…
— Думается, что Ибн-Хальдуну и в голову не приходила мысль ниспровергать религиозные положения. Объяснение, наверно, в том… что религия молода и свежа, когда молодо, свежо государство, когда оно полно жажды познания и ничьи откровения еще не стали догматами. Но с одряхлением общественных институтов дряхлеет, верно, и религия, из нее берутся выжимки в виде немногих постулатов, и, как правило, эти постулаты жестки, однозначны. По крайней мере, такое положение мы наблюдаем в нашем обществе. Почему наши просветители обратили взгляд прежде всего на школы? Да потому, что именно в школах насаждается механическое зазубривание правил и законов, которые, по мнению владык, должны укрепить общество, трещащее по всем швам. А изучение географии — уж не говорю, естественных и математических наук — почитается за грех и крамолу.
Зейтуна от времени до времени порывалась что-то сказать, но, видимо, смущалась и обмахивала лицо платочком.
Как она очаровательна и доверчива, думал Габдулла, украдкой наблюдая за девушкой. Именно доверчивость делает ее такой прекрасной. В наше-то время, когда за каждым углом соглядатай, когда один из десяти собравшихся доносчик и шпион, а честные вынуждены подозревать честных, удивительно радостно видеть такую открытость души… и страшно за нее. Что с нею будет через пять, десять, пятнадцать лет? И где тот философ, или поэт, или пророк, который поведет новое поколение путем истины?
Между тем беседа потеряла ровное течение, кто-то побежал разогревать самовар, кто-то поддразнивал рыжего семинариста, а девушки отошли в сторонку и тихо о чем-то переговаривались. Он смотрел на девушек, но так и не подошел к ним. А потом увидел, что Зейтуна сама идет к нему и теребит в руках книжицу.
— Простите, Габдулла-эфенди, я давно уже ношу при себе вашу книгу. Вот и в прошлый раз хотела просить, чтобы вы надписали мне.
Он взял книжку, задумался, потом быстро обмакнул перо в чернильницу и надписал: «Милой незнакомке — с искренним уважением».
— Спасибо, — сказала она, взяв книжку и мельком прочитав написанное. — Мне дорога именно такая надпись. Наши рыцари без конца говорят о любви к женщине, но никогда — об уважении к ней.
— Ну вот, к тому же я оказался еще и оригиналом, — пошутил Габдулла.
Девушка попросила, чтобы они подошли к ее подруге: сама она не посмеет.
— Рауза, мы придем в редакцию как-нибудь еще, и Габдулла-эфенди не откажется надписать книгу и тебе.
— Спасибо. А знаете, у нас в Чистополе живет один старик, ему девяносто лет… он рассказывает, что в молодости ходил на охоту с Тукаем и там-то повстречали они Шурале.
— Было, было, — смеясь кивнул Габдулла. — Если бы не чистопольский дед, не видать бы мне Шурале.
А тем временем рыжий семинарист внес шумящий самовар и, поставив его с края стола, позвал к чаепитию. Пили чай, но уже торопясь, поглядывая на часы и говоря о пустяках.
Сагит-эфенди встал и, незаметно тронув Габдуллу за плечо, поманил его за собой. Они вышли в переднюю.
— Я коротко… не знаю твоих планов, но в Казани, брат, теперь не жди добра. Словом, едем в Астрахань или в Оренбург. Тебя ведь, кажется, звали туда?
Опасливая и вместе развязно-оживленная скороговорка Сагита была неприятна.
— Бежать, так уж в Стамбул, — сказал он, предвидя заранее, как озлится Сагит.
— Несносный же ты человек! Ладно, делайте что хотите, раз вы такие умники. — Он повернулся, пошагал в комнату, громко проговаривая на ходу: — Господа, нам должно повиноваться ночи, кладущей конец людским трудам.
— Да, пора, — согласился Гильми Шараф.
Первыми ушли Сагит-эфенди и девушки, потом, спохватившись, побежал их догонять рыжий семинарист. Фатих намерен был еще поработать.
— За мной заедут, — сказал он, — так что не беспокойтесь.
— Время позднее, — напомнил Гильми.
«Боже ж ты мой, — ужаснулся Габдулла, — ведь я обещал заехать за ней!» Но где он найдет теперь дом Кулахметовых? К счастью, Гильми Шараф знал адрес.
— Как раз поеду мимо, завезу тебя. Да, кстати! — сказал он уже на лестнице. — Тебе не следует, тянуть с рукописью. Пожалуй, мы сумеем издать. Я все-таки надеюсь, что издательство удастся продать кому-нибудь из наших людей. Верно ли, что в рукописи две тысячи строк, не ошиблась ли Фирая-ханум?
— Две тысячи строк? Да в жизни не было, чтобы я столько издавал. Постой, ты сказал — Фирая-ханум?..
— Но разве ты не поручал ей вести переговоры?
Он вспыхнул, едва не накричал на Гильми, но сдержался и пробормотал: надо-де еще раз просмотреть рукопись. Он чувствовал себя уязвленным: почему, по какому праву смеет она распоряжаться его делами?! Как она могла, умная, все понимающая — всю мишурность, ненатуральность подобных поступков, их, в конце концов, оскорбительность?
Он слез с саней, подождал, пока сани отъедут, и молоточком, висевшем на тонкой цепочке, постучал. Когда ему отворили, он сказал, что прибыл экипаж за Фираей-ханум: пусть думают, что он ее служитель, извозчик, кучер, пусть думают что хотят! Она, впрочем, вышла одна, наверное догадавшись, что это он. Как назло, вблизи не оказалось ни одного извозчика, и два или три квартала они шли пешком в полной темноте. Тем лучше — в темноте он чувствовал себя уверенней и сказал ей все, что думал. Хватило, впрочем, одной фразы:
— Почитаю уроном моей совести и достоинству, когда без моего ведома решаются мои дела.
— Вы умеете говорить проще, — резко ответила она, смутив его тотчас же.
— Мне обидно.
— Поговорим дома… Эй, извозчик!
Поехали. Он сердито уткнулся в шарф, дыша то теплом, то холодом. Какая-то, черт подери, отрывочность, потеря лада была во всем: рывками скакала малосильная лошадка, отрывисты были звуки, несущиеся из глухих улиц… он чувствовал усталость, глупость и ненужность всего, что затеял. А между тем вот он едет к ней домой, вот уже дома, в ее гостиной. Она, садясь на диван и раскидывая нагие руки, с усмешкой спросила:
— Так что же вы хотели мне сказать?
Ему не хотелось уже говорить, а хотелось уйти. Но и не