Твардовского в конце концов, как говорится, довели, и он хлопнул дверью (недруги несомненно рассчитывали на это, зная его характер).
Это, однако, отнюдь не означало, что Твардовский сложил оружие, отказался от борьбы.
Нет, по натуре своей он был борец. Но борец-законник, борец-государственник.
Твардовский ведь чего боялся больше всего? Общественного взрыва, который последует после закрытия „Нового мира“ (формально его не закрыли, вывеска осталась. Но разве отстранение Твардовского, назначение новой редколлегии – разве все это не конец журнала?).
Ему казалось, что стоит только прикрыть „Новый мир“, и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе.
Но что же? „Новый мир“ закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Ничего этого не произошло. Пришло несколько десятков сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов.
И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских утопий». [12; 244]
Александр Исаевич Солженицын:
«Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли „Новый мир“». [7; 267]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Болезнь свою он долго не хотел признать, хотя все лето 1970 года, когда, по его желанию, совсем скромно, в дружеском и семейном кругу было отмечено его шестидесятилетие, уже чувствовал себя нездоровым.
Он привык ощущать себя сильным, крепким, не нуждающимся в чужой помощи и утешении. Да и в самом деле был человеком несокрушимого физического и нравственного здоровья. ‹…›
В последнее лето в глазах Твардовского поселилась особая печаль. „В деревне говорят: задумываться стал. Вот и я стал задумываться“, – горько пошутил он однажды.
Стихов он уже не писал, с середины лета забросил и дневник. Последнее, что его еще занимало – письма читателей, полученные к 60-летию, да новенький двухтомник, который он охотно рассылал поздравившим его людям. И вдруг сказал мне в июле:
– Ничто меня не занимает… Ни письма, ни собака, ни компостная яма, – и усмехнулся невесело. („Усовершенствование компостной ямы“ на участке было в его устах всегда символом серьезного, дельного занятия.) ‹…›
17 сентября он еще появился на собрании в Союзе писателей, сидел не в президиуме, а в зале. В перерыве к нему подходили со всех сторон литераторы. „Как живете, Александр Трифонович?“ – „Как в наши годы“, – отвечал он и проходил сквозь возбужденную, гомонящую толпу не задерживаясь». [4; 185–187]
Алексей Иванович Кондратович:
«Последний раз я видел Александра Трифоновича на ногах 16 сентября 1970 года. Выглядел он неважно, но мне не впервые было видеть его усталым, тяжелым, бледным. Плохо дышал. С каким-то усилием, как будто это работа – дышать. Кашлял – натужно, надрывисто. Все это меня встревожило, хотя никто еще ни о чем не догадывался. Когда мы вышли из ЦДЛ, где сидели на довольно скучном собрании, он сказал: „Я ведь думаю курить бросить“. И верно, вышли на улицу – он не закурил. Я удивился – но не больше.
Кого-то встретили, с кем-то поговорили и уже сворачивали на Садовое кольцо, когда Твардовский остановился и спросил:
– А я вам свой двухтомник не подарил?
– Нет.
– Ага, – задумался он. – А дайте-ка свой адрес.
Я дал, он записал. И опять: если бы я знал, что не о приятном мне он думает, а о другом – о своем хозяйстве, о порядке в нем, что он уже сколько дней пишет письма, отсылает бандероли, как будто предчувствует что-то, а что и сам не знает, но знает только одно, что нужно ответить на письма, надо послать книги, кому обещал, и вернуть рукописи с ответами, надо разобраться в собственном архиве и привести его в порядок.
Болел он уже не раз, и болел серьезно, но кто мог знать, что уже началась и грызет его, душит последняя болезнь.
Нет, мы не знали этого и думать не думали». [3; 366]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«С собрания мы пошли не спеша на Смоленскую площадь к И. А. Сацу. По дороге, на Новом Арбате, к радости А. Т., купили в магазине грампластинок запись „Тёркина на том свете“ в его чтении». [4; 187]
Алексей Иванович Кондратович:
«На углу Садового и проспекта Калинина остановились. Александр Трифонович неожиданно сказал: „Может быть, машину возьмем…“ – „Что, так трудно идти?“ – спросил я. „Да, трудно…“ – „Но тут же недалеко…“ Мы шли на Арбат в знакомую квартиру, где множество раз сиживали. „Да, дойдем“, – согласился Твардовский, но сразу не тронулся дальше, наверно, очень болели ноги». [3; 366–367]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«У Саца пили крепкий чай из больших чашек. А. Т. уже и курить бросил, к рюмке не прикоснулся. „Зарез“, – только и сказал он на наши расспросы о здоровье». [4; 187]
Алексей Иванович Кондратович:
«Пришли. Нарезали колбасы, сало – любимую закуску Александра Трифоновича. Разлили по стаканчикам. И вдруг он отстранил от себя шкалик:
– Нет, я пить не буду. Посижу немного и поеду…
Я, еще увидев, что он достает сигареты, сказал:
– Александр Трифонович, вы же говорили, что не будете курить…
Сказал я, правда, просительно: мол, не надо же… Но он взорвался:
– Что же мне, уже и курить нельзя!
И не услышал я, что это крик особый, со стоном: вот и этого нельзя!
Ничего нельзя, что же это за жизнь!
– Да курите, курите… – сказал я поспешно.
Но настроение у него было непоправимо испорчено, и, как я понимаю, не от моих слов, а из-за того, что вот пришел он на знакомую квартиру, где столько было выпито и переговорено, знакомый стол со скатеркой, на которой тарелочки с салом, колбасой и хлеб навалом, как в мужской или фронтовой компании, и все заранее навеселе в предвкушении первой рюмки, а он не может. Не может, или не хочет, или нельзя – какая разница!
Разговор пошел обо всем, и от одного к другому. Александр Трифонович не только поддерживал его, но и, как обычно, вел его.
Даже отлучив себя добровольно от водки, Твардовский не мог сидеть за столом унылым и развеселился, спросив меня, где я купил рубашку с погончиками. ‹…›
Вскоре мы пошли проводить Твардовского до машины. И не знали мы, что видим его последний раз на ногах. И не только это – слышим последний раз его связную речь». [3; 367–368]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Мы советовали ему лечь на обследование, но он отметал все эти разговоры, мгновенно начинал гневаться и объяснял, что ждет места в „Барвихе“, в санатории-де его и подлечат». [4; 187–188]