Я пересекаю улицу за улицей: все они уходят вниз, как бы спускаясь в ущелье. Там, на дне, бежит горная речка, я слышу лишь ее гул. Над крышами домов, справа и слева от меня, возвышаются памятники еще не вполне понятой нами религии — еще скрытой под их причудливыми, пышными очертаниями. Купола, портики, колокольни, окрашенные алой дымкой истинного неба.
Я избегаю боковых путей, которые могли бы вы-вести меня на городские площади. Только так, не иначе, я внезапно окажусь на площади, предназначенной мне. В этом городе судьба безмолвствует. Негромкое эхо моих шагов — лишь в нем можно расслышать ее дружественный голос. Но этого мало: судьба здесь становится свободой. В чувственном мы прикасаемся к тайному единству всего, что существует. А Единое, по слову Плотина, — это полная свобода…
Слишком безупречный город. Я знаю, в моем описании слышна утопическая нота. Он и есть утопия — с той уже абстрактной этикой, которую в зародыше содержит любая утопия. Как о склоне горы говорят, что он обращен к закату, так лишь косвенно причастен к этике и воображаемый мною город, пронизанный лучами ее заходящего солнца.
Но в утопии есть тайная и ни с чем не сравнимая истина: в ней черты реальной жизни — иначе говоря, бесконечное отображение этого предощущаемого нами мира — непрестанно ставят архетипическое под вопрос. Истина, подобная двойной истине любой вещи, которая проявляется со всей ясностью, если согреть эту вещь страстным взглядом. Такова бездонная истина «Тайны и меланхолии улицы»{7}, редчайшей картины нашего столетия, наполненной биением духовной крови.
Можно еще сказать, что я описал своего рода театр. Ведь чувственный мир — всего лишь подмостки, на которых вот-вот должно начаться какое-то действие. И как раз предчувствие этого все еще близящегося восклицания побудила людей создать искусство архитектуры, — догадка, что то или иное место пригодно для жертвоприношения.
Я иду по этому городу. Тот таинственный промежуток, который отделяет эхо от крика, простерся между моей реальностью и чем-то абсолютным, движущимся впереди… Что же это в самом деле такое: чувственный мир? Я назвал его городом, ибо наша мысль недостаточно внимательна к тому, что бытие погружено в видимость, а видимость всегда слишком пышна и потому становится для нас подлинным наваждением, — даже если речь идет о развалинах, о самых скромных, невзрачных вещах. Но грань между чувственным и понятийным проводит не только видимость, не она одна.
Чувственный предмет присутствует. От понятия он отличается прежде всего действенным началом: в этом действии и состоит его присутствие.
И в способности воцарения. Он существует здесь, он существует теперь. И его место, так как оно принадлежит не ему, его время, так как оно лишь часть времени вообще, — это слагаемые его силы, дара, который им приносится, его присутствия. О присутствие, повсеместно утвержденное самоуничтожением!{8} Поскольку предмет присутствует, постольку он и не перестает исчезать. Но поскольку он исчезает, постольку он упрочивает, возглашает свое присутствие. Если он присутствует, то словно устанавливает свою державную власть, объединяя себя и нас в содружестве вне причин, в созвучии вне слов. Если он умирает, то участвует в этом союзе по-прежнему, даже перейдя в небытие, которое и есть его духовное обетование, — в нем он достигает пол-нон законченности. Оттуда, утрачивая самого себя, подрываясь и опадая, как волна, он противопоставляет понятию свою живую силу, он говорит, что присутствовал в мире ради нас. Как будто он был всего лишь одним из знаков какого-то языка. Он несет нам добрую весть, он меня спасает. Поймут ли то, что я хочу сказать? Все чувственное есть присутствие: нечто почти лишенное смысла и, если верить понятию, безнадежно оскверненное. Но в нем и заключено наше спасение.
Акт присутствия — это свершающаяся каждый миг трагедия мира и ее развязка. Это спокойный голос Федры в последней сцене, когда она все объясняет и падает замертво.
Я уподобил бы его вот этому прорванному листу, упавшему с темного плюща. Целый, нетронутый лист, всеми прожилками выстраивающий свою незыблемую сущность, был бы уже понятием. Но этот черно-зеленый, грязный, треснувший лист, этот лист, приоткрывающий в своей ране всю глубину сущего» этот бесконечный лист есть только присутствие, и, следовательно, мое спасение. Кто может отнять у меня то, что он был моим, над всеми судьбами и обстоятельствами, был безусловно, абсолютно моим? Больше того: кто может его, этот разрушенный лист, разрушить? Я его держу, я сжимаю его в руке, как хотел бы обит Равенну, я слышу его неумолкающий голос. — Что такое присутствие? Оно искушает, как творение художника; оно первозданно, как ветер или земля. Оно чернеет, как пропасть, но и ободряет, оно выглядят лишь малой частью пространства, но манит нас и вбирает нас в себя. Это краткое, обреченное мгновение, но оно сияет славой божества. Оно похоже на смерть…
Так это смерть? Я назову его словом, которое должно было бы озарять отблесками своего огня мысль любого из нас, но по нашей вине сделалось презренным и пустым. Это бессмертие.
V
Необходимое уточнение: я ничего не смыслю в том бессмертии тела или души, которому были порукой боги древности или более поздних времен.
Бессмертие, заключенное в присутствии плюща, хоть и разрушает время, вовсе не выходит из его течения. Сочетая в себе недостижимое бессмертие и бессмертие явленное, оно становится осязаемой вечностью, а не избавлением от смерти.
Это бессмертие — услышанный мною в детстве крик птицы, певшей на краю утеса. Я не помню, где находится это ущелье, не помню, когда и зачем я по нему шел… На всем лежал свет восхода, или заката — не так важно. Из кустов тянуло густым дымом костра. Птица пела. Нет, нужно точнее выбирать слова: она о чем-то рассказывала хриплым голосом, там, в самой верхней точке скрывавшего ее тумана, объятая мгновением полного одиночества. Я храню в памяти образ высокой травы, росшей на склоне, — вырванная из времени, из пространства, в это мгновение трава вместе со мною была бессмертна.
В волне есть нечто вечное. Вечность является — со всей своей сказочностью, но и со всей ощутимостью, в пене, играющей на гребне… Позже у меня возникло желание сделать основой моей жизни общие идеи. Но единственным и несравненным камнем, на котором я и вправду могу строить жизнь, остается для меня крик птицы.
Тот, кто решается пройти сквозь чувственное пространство, приходит к священной воде, струящейся внутри каждой вещи. И едва лишь он касается этой воды, как чувствует себя бессмертным. Нужно ли еще что-то говорить? Доказывать? Ради этого прикосновения Платон построил совершенно иной мир — мир мощных, устойчивых Идей. В том, что этот мир существует, у меня нет сомнений: именно он и есть — в плюще, во всем, везде, — овеществленное бессмертие.
Только вот что: он с нами. В чувственном. Сверхчувственное, по словам Плотина, — это выражение громадного и меняющегося лица. Ничто не может придвинуться к нам ближе.
Неба нет. Бессмертие, которому порой так радовался Кьеркегор, дарует прохладу и гулкость жилища только тем, кто не останавливаясь проходит мимо. Для тех, кто хочет получить его во владение, оно станет призраком, обманом, ночной тьмой.
Как я сказал, согрет понятия кроется в страха смерти. На деле смерть и не существует, не возникает иначе как вместе с понятием. Смерть (другими словами, ее воздействие на наш дух), постоянный страх, существование, замкнувшееся в страхе, — все это возникает только вместе с забвением чувственного, с тем механизмом отпускания чувственного, который тут же становится понятием.
Понятию никак не удается убежать от смерти. Ясное дело, оно боится ее неотвратимости и силится ее победить. Однако то в высшем степени пустопорожнее и ложное бессмертие, какое создается понятием, самой своей слабостью уже допускает и признает смерть. Устрашающее, отрицаемое, неотступное, длится и длится владычество смерти над понятием. Вот откуда эта странная игра: убегать от смерти и в то же время тешиться произнесением ее имени.
Понятие иллюзорно. Оно и есть та первая завеса, о которой говорили древние метафизические учения. И по отношению к нему нужно быть неверующим и атеистом. Ведь понятие слабосильно, как божество. Пусть только не говорят, будто там, где его нет, — в клочках плюща, которые сжимала моя рука, в изменении, в пене, — не может быть и никакой истины, никакого закона. Быть верными бессмертию — вот закон, которому мы вполне можем следовать. Многое, очень многое можно построить на этой твердой почве.
«Такое надгробие человек воздвиг{9} вовсе не из сознания своего ничтожества, — писал Шатобриан в Египте, — но из инстинктивного ощущения, что он бессмертен». Глядя на громадные могильные памятники Египта, так высоко вознесшиеся в своем нерушимом спокойствии и тишине, прочные и в то же время изящные, таящие в темной глубине, где нарисовано столько прекрасных лиц и знаков, осознанное утверждение жизни, — глядя на памятники, не знающие других богов, нежели изображения, возникшие из соединения красок и камней, эти почти ожившие формы, я прихожу к выводу: бессмертие, которое они несут в себе, — это то же бессмертие, о котором говорил я. Кто верит мечте о воскресении, тот, подобно первым христианам, оставляет на земле лишь неясный след какого-то перехода.