Уже по перечислению мотивов вы видите, что Сен–Валери признает за этим «чуждым и далеким художником» замечательное богатство настроений и большую мощь экспрессии. Но вы заметили, что он совершенно отрицает его связь с формальным европейским модернизмом, что он совершенно отрицает в нем и элементы реализма, что для него это — визионер, музыкант красок, пользующийся природой лишь как маской для выражения чисто психологических задач.
Но как раз это, с некоторой досадой даже, отрицает уважаемый критик «Liberte» Этьен Шарль: «Нельзя отрицать родственность Маневича, — отмечает он, — нашим импрессионистам и неоимпрессионистам, а также итальянским дивизионистам[15] (не могу не отметить здесь с удивлением этого утверждения: ни в одной картине Маневича нет ни одного приема, хотя бы отдаленно напоминающего Сегантини и дивизионистов! — А. Л.). Но нельзя отрицать и его оригинальности. Определить его трудно. Можно сказать, однако, что он пытается передать трепетание света, дыхание атмосферы, но зато пренебрегает той атмосферой, которая называется душой пейзажа. Он чужд чувству, а предан чувствам. Он адресуется к нашим глазам, отнюдь не куму или сердцу (вот вам и «параболы» Сен–Валери! — А. Л.). Он не уступает нигде литературщине. Вещи интересуют его только своей внешностью».
Далее автор находит «эффекты Маневича занятными своей неожиданностью и крайне живописными».
Один умный литератор, уходя с выставки Маневича, сказал: «Это хорошо… но это непохоже!»
Ну как же требовать от художника, чтобы он передавал вам природу «как она есть», если даже картина менее богатая, конечно, чем природа, может восприниматься претендующими на объективность критиками до противоположности каждым по–своему!
Чтобы покончить с довольно богатой критической литературой, вызванной выставкой Маневича, приведу несколько цитат из прекрасной статьи И. Г. Эренбурга, напечатанной в «Парижском вестнике»:
«У Durand Ruel, как и у Druot, как и у Bernheim, мы видим большей частью ретроспективные выставки учителей современной французской школы: Сезанна, Ван–Гога, Гогена, Мане, Ренуара, Писсарро, Сислея, Синьяка, Кросса, Клода Моне… Рядом со стариками, умершими или еще работающими, мы видим более молодых, но уже признанных художников, имена которых уже известны по Весеннему Салону или по Салону Независимых. Маневич для Парижа почти незнакомец. Откуда же такая честь? Достоин ли он ее? Выдержат ли его работы строгую критику избалованной парижской публики? Такие вопросы вставали у меня, когда я шел на выставку молодого русского художника, который собрал 75 своих полотен у Durand Ruel. Но стоило войти в первый же зал, чтобы увидеть, что Маневичу нечего бояться сравнения с лучшими и известнейшими именами. Перед нами вполне законченный художник с определенной индивидуальностью, мощный, бодрый, сильный».
Критик отмечает солнце и простор как доминирующие элементы в пейзажах Маневича. Но отмечает также, что ему особенно удаются русское солнце и русский простор, яркоцветная же нарядность юга дается меньше.
Очень тонко отмечено особенное отношение Маневича к деревьям и особенно к ветвям деревьев, ибо нельзя не заметить, что необычайно, до кропотливости тщательный рисунок Маневича в изображении ветвистости голой — внезапно, почти странно, заменяется синтетической суммарностыо, колоритными пятнами, когда изображена листва. О деревьях Маневича Эренбург пишет:
«Почти всегда видит он пейзаж сквозь ветки деревьев. Как кружево переплетаются голые сучья. Нервно и коряво растут его деревья. Почти всегда без листьев. Сильные, живые деревья. Они живут у него на полотне. Мускулистые, бодрые, они через все полотно протягивают свои ветки. И небо сквозь них кажется еще свободнее, еще шире.
У других деревья бывают фоном или представляют какую–нибудь силуэтную форму. У Маневича деревья — персонажи, деревья активные, действующие. Но они не мешают картине. Они не загораживают вида. Они обнажены, как первобытные люди, и даже когда на них есть листва, то она прозрачна, воздушна, случайна. Там же, где летний убор одел деревья листвой, у Маневича как–то пропадает его сила. Деревья одеты в листву и чувствуют себя так же неловко и неуклюже, как дикари, не привыкшие к одежде».
Русский критик дает и общую характеристику более объективно, чем его французские коллеги. Он говорит:
«Маневич чувствует пейзаж, любит его и заставляет вас полюбить его вместе с ним. Для него пейзаж не только сочетание красок или форм. Он волнующе чувствует природу. Он любит каждый уголок, и то, что он нам показывает, всегда интересно. Деревянное крыльцо захолустного местечка, дом, церковь, изба— все равно. Тема всегда интересна, потому что она его трогает, а он заставляет и нас поверить, что это интересно. Он убедителен, потому что верит, он волнует нас, потому что сам волнуется, и передает нам впечатление радости и уверенности своим бодрым талантом.
Слабее его попытки обращаться с пейзажем декоративно, пренебрегая воздушной перспективой. Упрощение рисунка, масс и красок требует в виде компенсации более строгой композиции. А ее у Маневича еще нет. Он слишком непосредствен.
Своим отношением к природе он напоминает нам Левитана. Поэтичностью и легкостью — Сислея, точностью красок — Толо. Но он самостоятелен, индивидуален. А главное, у него нет готовой формулы, замкнутого круга.
С выставки уносишь легкое и радостное чувство, как бывает всегда, когда видишь проявление таланта».
Я уделил так много места цитатам из Эренбурга[16] потому, что статья его в высокой степени меня удовлетворяет, и многого лучше не скажешь.
Да, Маневич прежде всего живописец. Прежде, чем поэт или музыкант красок… Он интересуется природой, как зрелищем. Его глаз наслаждается тем или иным ликом ее. Никогда, однако, не хочется ему передать этот лик, каким он кажется на первый взгляд, дать его научно–объективную красочную фотографию, его портрет. Когда Маневич видит красивый уголок, он восклицает сперва: «Ах, как красиво!»… На минуту замолкает, весь уйдя в созерцание, и потом задумчиво произносит: «Что только можно сделать из этого!»
Это потому, что красота природы говорит ему о другой возможной красоте. Он носит в себе другую, свою природу, субъективизированный двойник этой природы, всем нам общей. На зов красоты объективной выплывает из его мечты сестра ее, красота стилизованная, отклик, богатый тембрами собственных его душевных струн, — сходный, но иной.
Вот что субъективно в Маневиче, вот над чем бьется довольно неуклюже Сен–Валери, констатирующий какие–то коренные различия между реальностью и пейзажами Маневича if в то же время чувствующий полноту их чисто натуралистического (перечтите его характеристики отдельных картин) настроения! [17]
Но в этом перенесении всех ценностей облюбованной им реальности, на свой живописный язык Маневич остается художником зрения и пластиком.
В нем есть, однако, и другая сторона. Далеко не всегда выбирает Маневич красивое. Что красивого в стареньком еврейском местечковом деревянном домишке, освещенном бледным лучом заката (пастель «Вечерний эффект»)? Или, еще очевиднее— в убогом «Дровяном складе» с его лачугой, грудой досок, лужами? Во всех этих столь частых у нашего художника задворках и полуразвалинах? Формальной красоты тут никакой нет. Почему же остановился Маневич перед этими безрадостными стенами? Потому что он чувствует за ними тоску человеческую. Тоска пропитала стены этих домишек и сделала их одухотворенными, трогательными нищенским смирением, покорно слившимися с природой в своем забросе и медленном разложении.
Маневич скорбно почуял здесь близкую стихию горя многострадального периода, родного ему, — и тихая, задумчивая, робкая в самой тьме убожества, умилительная своей безропотностью скорбь схватила его за сердце и вызвала в его душе художника ту же реакцию, тот же порыв к творчеству, что и зрелище •серебристых, зарумяненных солнцем или осененных холодной синевою снегов, могучая борьба корявых сучьев и стройных стволов за свет и воздух, упадочно царственная византийская пышность осени или просторы каприйского неба. Конечно, перед почерневшими досками, перед тусклыми лужами местечковых закоулков Маневич не воскликнул: «Ах, как это красиво!» Но ?ему стало как–то особенно больно, больно какой–то сладкой болью. И вот выросло перед ним, как всегда в нем растет, видение, родное зрелищу, — такое же, как оно, смиренное, серое, грязное, но с поднятой, словно резонатором подхваченной нотой одухотворенности, с обертоном человеческой резиньяции и тоски.
Вот почему дом на пастели смотрит своими окнами, он совсем живой, совсем мыслящий, и думает неизбывную, но не тяжелую, а как будто уж привычную, минорную и вечернюю думу. Вот почему лесной склад тихонько пост элегию и грязными своими подробностями, будничными красками вдруг начинает звучать, как почти примиренный в своей печали «Экспромт» Шопена.