Гудиашвили отогнал мальчишек и вошел в чулан. То был действительно Пиросманашвили, изменившийся до неузнаваемости. Только сейчас он поднял голову и спросил: «Кто здесь?» — «Это я, батоно[163]. Пиросманашвили…» — «Вы как враг пришли или как друг?»
Гудиашвили не знал, что отвечать, он почти испугался. Пиросманашвили был похож на безумного, голова у него тряслась, глаза горели. «Отчего мне быть вашим врагом? Вы художник, и я художник, Ладо Гудиашвили, и я пришел как друг. Помните собрание грузинских художников?» — «Да, да, заходите. Вы — Ладо?» — «Да, Ладо». — «Заходите, заходите, брат».
Гудиашвили сел в углу и осмотрелся. Чулан был тесный и темный, с крохотными окошечками и потолком таким низким, что высокому человеку приходилось нагибаться. Скамья вдоль стены. На стене ящик, на нем стакан и кусок хлеба. Еще один ящик, большой — вместо стола; на нем тарелка, жестяная кружка и два ведра.
Пиросманашвили взволнованно ходил из угла в угол — то ли вспоминал, то ли думал о чем-то. Вдруг остановился: «Вот это и есть моя комната». Снова замолчал. «Ваше имя Ладо?» (Он еще несколько раз переспрашивал имя на протяжении всего разговора.) «Окажите мне уважение, выпейте воды. На улице жарко». Гудиашвили отказался, и он выпил сам. «Лимонада у меня нет, простите…»
Речь его была бессвязна, он заговаривал то об одном, то о другом, снова хотел угостить и смущался, что нечем, предлагал кусок хлеба. Временами он, кажется, забывал, с кем говорит: «Вы знаете Зданевичей? У них много моих картин. Я ведь много работал. Тифлисские погреба, вот где я работаю, и этим живу». Потом он вдруг вытащил из угла затрепанный номер иллюстрированного приложения к газете «Сахалхо пурцели». «Вот газета, где была моя картина, а вот мой портрет. Гоголашвили сфотографировал меня и поместил в газете…» — «А над чем вы сейчас работаете?» — «Ничего не делаю. Сделал маленькую работу, она у меня в комнате. “Наседка”. Рисовал оленей, медведей, лис. Я люблю рисовать животных — это друзья моего сердца. Я работаю только на заказ. Живу бедно. Иногда меня обманывают, не платят. Безбожно ведут себя, друг мой. Ведь я и так работаю дешево. А иногда надо для себя что-то купить».
Гудиашвили передал ему деньги от Грузинского художественного общества, извинился, что мало, и собрался уходить. Его внимание привлекли какие-то предметы в углу.
«Это краски, брат мой. Хочешь — покажу, как надо работать. Вы, художники с Головинского проспекта, ходите в костюмах и в галстуках и боитесь перейти на этот берег Куры. Нет, так нельзя. Надо надеть старый передник, зажечь лампу, замесить ногами мел, взять синьку и выбелить стены или покрыть все черным цветом. Да, так нужно…» Он не закончил фразы и тотчас заговорил о другом: «А как поступите вы? Построите дом или нет? Помните, тогда, на собрании? Будете все вместе или нет? Построите — так встретимся. А сейчас — что?..» (Мысль о большом доме в центре города, где собирались бы все художники, не оставляла его.) Потом он оживился, показал свои последние работы — они были выполнены с большой экспрессивностью и поразили молодого художника. Тот сказал об этом, и Пиросманашвили повеселел и будто ободрился.
Но пора было расставаться. «Вы уходите… — сказал он с горечью. — Ладо-джан[164], приходи, и я нарисую твой портрет». (Гудиашвили и сам не мог потом объяснить, почему он отказался от этого предложения.) Они вышли. «Безбожные дети. Они все время бросают камни в окно. Вы уходите… Но вы еще придете, мы с вами выпьем в подвале…» — «Я не пью». — «Ну, тогда — лимонаду». Он помолчал и сказал: «В жизни бывают минуты светлые и горькие. Мне больше досталось горьких». Гудиашвили попытался его как-то утешить. Так они дошли до вокзальной площади и расстались. Гудиашвили пошел к себе домой, а Пиросманашвили — к себе. Никто не знал, что это их последняя встреча.
Вскоре Пиросманашвили пропал. Со слов Голы Чичинадзе, хозяина духана «Арарат», известно только, что в начале 1918 года художник работал в духане Дугладзе в Зестафони — далеко от Тифлиса, в Западной Грузии.
Летом того же года Гудиашвили и Какабадзе снова пустились на поиски (Грузинское художественное общество выделило 300 рублей). Оказалось, что Пиросманашвили уже нет. Они пошли к Бего. Тот встретил их холодно, но потом узнал: «Вай-ме, какое несчастье, нет нашего Нико. Не верится, что не увидим его! Я не мог оказать ему последнее уважение, устроить поминки, заказать музыку на могиле. И могилы не найти!»
Виноторговец Месхишвили сказал: «Где вы были тогда? Если он был великий — почему на него не обратили внимания? Где были ваши глаза?»
Приложение
КАК ПИСАЛСЯ «ПИРОСМАНИ»
(из воспоминаний автора)
Странно, что книга, которую я считаю лучшим из написанного мной, которая так много изменила в моем существовании и во мне самом, которую мне, исходя из понятий возвышенных, следовало бы «писать всю жизнь», возникла при обстоятельствах совершенно случайных. В ленинградское отделение издательства «Искусство» пришел новый заведующий редакцией, Борис Сурис, который, естественно, вознамерился обновить редакционный портфель. Со мной как с автором он уже не раз имел дело и предложил мне подумать о какой-нибудь интересной теме для книги. Думать не надо было, я как раз рвался сделать книгу о сущности книжного искусства — достаточно серьезную, отчасти даже теоретическую, однако написанную понятно и просто. Ему самому эта идея понравилась, но заявка все же не была утверждена в главной редакции (в Москве). «Мы к этому еще вернемся…» — утешил он меня, а «пока» сам предложил написать про художника Нико Пиросманашвили для биографической серии «Жизнь в искусстве». Серия только что была заведена, открылась она книгой М. Копшицера о Валентине Серове, имевшей успех — шумный, но не совсем заслуженный, относящийся скорее к удачному замыслу серии, но тем более ее надо было продолжить.
Я вяло сопротивлялся — о чем писать, какая «жизнь», о художнике ничего не известно. «Неважно, — ответил он, — это можно будет компенсировать интересным рассказом о Грузии, ее истории, культуре, природе. Ведь вы из Тбилиси, вам это будет легко сделать».
Это мне никак не подходило. Занимался я тогда исключительно книжным искусством и ничем больше не интересовался. С Грузией я был знаком неплохо, все же не настолько, чтобы специально писать о ней. К тому, что называлось «примитивом», мое отношение было сдержанным. Сказать больше, я был безразличен и к самому Пиросманашвили. Мое представление о нем было расхожим, почерпнутым из симпатичной, но основанной в основном на трогательных мифах повести Риммы Канделаки «Бродил художник по городу» и воспоминаний Константина Паустовского, который очень многого не знал и склонен был к романтическому домысливанию, хотя, как я уже потом понял, саму живопись Пиросманашвили воспринимал очень непосредственно и чутко. Даже с картинами художника я толком не был знаком, разве что по нескольким случайным и плохоньким репродукциям, не помнились они мне и по Музею искусств Грузии времен моего детства и отрочества — наверно, тогда они были в забвении, ведь известность художника только-только начинала возрождаться.
Все-таки я почему-то согласился и составил требуемую заявку, не удосужившись хотя бы приглядеться к Пиросманашвили и по-прежнему полагая, что о нем ничего не известно, что в его милом и бесхитростном искусстве разбираться особенно нечего, а надо, в самом деле, побольше и поинтереснее написать про Грузию — про то, от чего уже успел оторваться, но по временам испытывал род легкой ностальгии.
Заявка была одобрена, летом 1969 года я подписал договор и взялся за дело, начав с того, что было под рукой, с книги Кирилла Зданевича, изданной в 1964 году, и большого альбома, изданного три года спустя, — и то и другое мне повезло купить у букиниста. Зданевич был живописцем (в свое время футуристом — более шумным, чем значительным), а исследователем — никаким и, главное, совершенно беззаботным по части обращения с фактами. Все же его книга дала мне некоторое представление о жизненном пути моего будущего героя, а альбом — возможность постоянно разглядывать цветные репродукции — крупные и, по тем временам, довольно приличные.
Присматриваясь к ним, я постепенно — далеко не сразу и еще ни о чем не задумываясь — начал ощущать некий беспокоящий диссонанс между своими ощущениями и тем, чем делился с читателем Зданевич: в художнике открывалась странная притягательность. Я начал делать заметки о своих впечатлениях — беспорядочно, не отделяя главного от второстепенного, а серьезного от наивного, не гнушаясь самыми мелкими наблюдениями. Я вообще дорожу такими заметками — следами от первого соприкосновения с произведением (или с живым человеком): то, что пришло в голову при первой встрече, потом может и не прийти, а все поспешное и неверное в конце концов отпадет само собой.