Стало обнаруживаться, что и написано о Пиросманашвили совсем не так уж мало. Ему были посвящены краткие, но порой очень емкие суждения — не со всеми хотелось соглашаться, но все вызывали желание задуматься. Всплывали публикации, содержавшие сведения (порой — крохи сведений), которые уводили за пределы расхожих банальностей, а то и прямо противоречили им. Правда, все это было не на виду, до всего надо было докапываться в старых журналах и газетах, большей частью грузинских, и я с трудом разбирался в текстах с моим и раньше неважным, а потом и почти утраченным знанием языка. Имена некоторых авторов все еще оставались под запретом — скажем, Тициана Табидзе уже можно было упоминать, а Александра Робакидзе ни в коем случае, и их тексты приходилось разыскивать не по библиографическим указателям, а по мелькавшим иногда скупым ссылкам. Было трудно, но увлекательно. Далеко не всё разысканное оказывалось существенным, но среди рядовых заметок, рецензий и репортажей порой вспыхивало нечто живое и ценное.
Оглядываясь назад, я удивляюсь самому себе. Сколько было прочитано, законспектировано, отобрано, выписано, просмотрено. Откуда бралось время? Моя жизнь была и без того плотно занята: я каждый день проводил за своим рабочим столом в издательстве, успел влюбиться, разойтись с первой женой и снова жениться, опубликовать дюжину статей всё о том же милом мне книжном искусстве, написать монографию о С. М. Пожарском, вышедшую на год раньше «Пиросмани», и, по-моему, вполне достойную.
Мое понимание Пиросманашвили как бесхитростного и трогательного художника стало размываться, он все более представал фигурой загадочной, требующей постижения — а ключа к нему не было.
Одновременно с художником я занимался и его «обстоятельствами места». Как будто не было нужды изучать Грузию и Тбилиси, где я, с рождения, провел 18 лет. Учился, конечно, в русской школе, но нам исправно, с четвертого класса преподавали грузинский язык и литературу, а затем географию и историю Грузии. Книги грузинских авторов я читал постоянно, хоть и в переводах. Грузинская музыка звучала вокруг, и имена композиторов были на слуху, а в обширный и богатый Музей искусств Грузии меня впервые привели очень рано, чуть ли еще не до школы, и с тех пор он стал моим любимым музеем. Я прекрасно знал город, и именно в пределах дореволюционного, «пиросманиевского» Тифлиса (это уже гораздо позже он так бестолково разросся). Я повидал и Грузию, потому что мне (так сложилась жизнь) довелось немало поездить по разным местам, и не в туристском автобусе, а, большей частью, в кузове полуторки.
Все эти впечатления составляли заурядную часть моего повседневного существования, привычную настолько, что мне не приходило в голову о ней задумываться и как-то ее ценить. Сейчас же я к ним возвращался на новом уровне. Читая книги, перелистывая альбомы, разглядывая (с лупой в руке) старые фотографии и видовые открытки, изучая карты, я ощущал, как знакомое до затертости оборачивается скрытой от меня стороной, в бытовом обнаруживается значительное, а в сегодняшнем — древнее.
Так прошло несколько месяцев. Давно пора было отправиться в Тбилиси, но, как мне любезно ответили из Музея искусств, громадная выставка Пиросманашвили давно странствовала по Германской Демократической Республике и ожидалась обратно лишь к апрелю 1970 года. В конце мая я и собрался. Решение далось нелегко. Только что у меня завязался роман — и нешуточный. Но я поехал.
В Тбилиси я не был давно. Старых знакомых осталось мало, одноклассники куда-то поразъехались, даже в родном доме переменилась чуть ли не половина жильцов, а бывшую нашу квартиру заняла жилищная контора, что казалось лучше, чем если бы поселился кто-то посторонний. Я чувствовал себя пришельцем — не нужным и не интересным никому, кроме считаного числа людей, близких мне, но не имевших отношения к тому, ради чего я приехал. Надо было как-то устанавливать новые контакты — с чего-то начинать.
Начал я с фильма «Пиросмани», который вышел на экран как раз незадолго до того и сразу мне очень понравился. Некоторые несоответствия с реальными фактами меня не смущали — это была правда поэзии, а не документа. О фильме много спорили, у него были и есть противники, но я продолжаю его любить и высоко ставить, и его поэтика волнует меня до сих пор — необычное построение сюжета, распадающегося на цепь отдельных, дискретных эпизодов, порой не соприкасающихся прямо друг с другом, завораживающая статичность кадров-картин, величественная музыка, временами прерывающаяся тревожными ударами. Сейчас мне кажется, что фильм этот стал для меня чем-то вроде камертона в работе над книгой: не искать первых попавшихся объяснений, не домысливать очень уж настырно, не связывать и не выстраивать там, где не связывается и не выстраивается.
Я раздобыл телефон Георгия Шенгелая (постановщика фильма) и позвонил ему, еще не зная, что услышу в ответ. Он сразу позвал меня к себе домой и поделился всем, что успел набрать и узнать, работая над фильмом: называл еще неизвестные мне публикации и источники, диктовал телефоны людей, с которыми непременно надо было встретиться, и тут же звонил некоторым из них, предупреждая обо мне. Мы проговорили несколько часов, мы были ровесниками и легко понимали друг друга. Среди нужных мне людей одним из первых он назвал исполнителя главной роли и добавил, ощутив мое недоумение: «Он не актер, он художник».
Автандил Варази в самом деле был художником-постановщиком фильма, а исполнителем стал в процессе подготовки к съемкам, после безуспешных поисков нужного актера. Я встретился с ним. То, что он говорил о своем восприятии искусства Пиросманашвили, показалось мне очень интересным и важным. У нас быстро установились достаточно близкие отношения, при каждом моем приезде в Тбилиси часто встречались, а он, изредка попадая в Ленинград, так же неизменно бывал в нашем доме и даже как-то прожил у нас несколько дней. Мне кажется, что со мной он был откровенен. Всё же не рискну утверждать, что я его хорошо понимал и знал. Он был слишком сложен и противоречив, а его откровенность всегда сдерживалась деликатностью и тактом интеллигентного человека, не желающего ни навязывать другим свою точку зрения, ни обременять их своими заботами. Всё, что произносят люди такого рода вслух, — лишь небольшая часть того, что они несут в себе.
Сейчас, на расстоянии прошедших лет, все наши встречи как бы слились в одну: продолжительное, до ночи, сидение в его мастерской, памятной многим — в обшарпанной и полузапущенной комнате, с паркетом, утратившим часть плиток, при свете голой лампочки, свисающей с потолка, и под нескончаемый аккомпанемент любимого им вальса-бостона «Звезды в твоих глазах».
Это был человек красивый и внешне, и внутренне. Печать эстетизма и того редкого свойства, которое можно назвать духовным аристократизмом, лежала на нем и на всем, что он делал и как делал, парадоксально соединяясь с нищенским убожеством его быта. Георгий Шенгелая поступил неожиданно, но мудро, назначив его вдруг на главную роль и проявив при этом редкую настойчивость. Он не был актером и, конечно, ничего не «играл», но само присутствие на экране незаурядного и обаятельного человека, принадлежавшего (я в этом уверен) к той же породе людей, что и сам Пиросманашвили, наделенного высоким идеализмом, трудно переносящего столкновение с пошлой и грубой действительностью, сохранялось на экране, и даже явная скованность перед камерой выглядела как сдержанность человека, ревниво оберегающего свой мир, и придавала его герою некоторую загадочность.
Скорее всего, именно эти личностные качества, помимо живописного дарования, и определили своеобразие его места в искусстве. Живописец он был прекрасный — умный и серьезный; это без слов понятно каждому, умеющему видеть. Вместе с тем он не случайно оказался способен, не употребляя никаких специальных усилий, а самим своим существованием, соединить вокруг себя художников разного возраста и разного уровня дарования — и ровесников, соперничавших с ним, и молодых, его почитавших. Будущие историки грузинского искусства употребят, наверно, понятие «круг Варази» — это будет достойный памятник художнику.
Мне кажется, что суть постигшей его трагедии и заключалась в неразрешимом конфликте между чрезвычайно высокими представлениями о правах, возможностях и обязанностях искусства — и ограниченностью собственных возможностей, которую он, как человек глубокий, не мог не сознавать, а как человек гордый и самолюбивый склонен был болезненно преувеличивать. Мне кажется также, что его участие в фильме, может быть, тоже сыграло тут свою роль: он слишком близко прислонился к своему персонажу и должен был испытывать какие-то сложные чувства от того.
Горькие обстоятельства последних лет жизни, приведшие его к безвременному и, увы, предопределенному концу, не были для меня секретом. Он пил, и не «по-грузински», а, скорее, «по-российски» — ужасно; пытался не раз порвать с этим, но безуспешно. Тягостно было видеть с каждым приездом всё более пустеющие стены мастерской, раньше сплошь увешанные работами, тягостно было видеть его самого, пожираемого болезнями, теряющего силы. Судьба, по крайней мере, уберегла меня, не сделав свидетелем тех тяжелых состояний, которые так омрачали его жизнь и жизнь близких ему людей, и облик его сохранится для меня во всей своей светлости и незамутненности, а его застенчивая, немного беспомощная улыбка останется со мной навсегда.