Ознакомительная версия.
В тихий весенний вечер 19 мая 1862 года, в Уфе, в купеческой семье Нестеровых произошло событие: появился на свет Божий новый член семьи. Этим новым членом нестеровской семьи и был я. Меня назвали Михаилом в честь деда Михаила Михайловича Ростовцева[27].
Родился я десятым. Было еще двое и после меня, но, кроме сестры и меня, все дети умерли в раннем детстве.
Род наш был старинный купеческий: Нестеровы шли с севера, из Новгорода, Ростовцевы — с юга, из Ельца.
Помнить себя я начал лет с трех-четырех. До двух лет я был слабым, едва выжившим ребенком. Чего-чего со мной ни делали, чтобы сохранить мою жизнь! Какими медицинскими и народными средствами ни пробовали меня поднять на ноги, а я все оставался хилым, дышащим на ладан ребенком. Пробовали меня класть в печь, побывал я и в снегу на морозе, пока однажды не показалось моей матери, что я вовсе отдал Богу душу. Меня обрядили, положили под образа. На грудь положили небольшой финифтяный образок Тихона Задонского[28]. Мать молилась, а кто-то из близких поехал к Ивану Предтече[29] заказать могилу возле дедушки Ивана Андреевича Нестерова. Но случилось так: одновременно у тетушки Е. И. Кабановой скончался младенец, и ему тоже понадобилась могилка. Вот и съехались родственники и заспорили, кому из внуков лежать ближе к дедушке Ивану Андреевичу… А той порой моя мать приметила, что я снова задышал, а затем и вовсе очнулся. Мать радостно поблагодарила Бога, приписав мое воскрешение заступничеству Тихона Задонского, который, как и преподобный Сергий Радонежский, пользовался у нас в семье особой любовью и почитанием. Оба Угодника были нам близки, входили, так сказать, в обиход нашей духовной жизни.
С этого счастливого случая мое здоровье стало крепнуть, и я совершенно поправился.
Первым моим впечатлением, относящимся так годам к трем, помнится, было семейное торжество: отец с матерью уехали на свадьбу к моему крестному отцу Василию Степановичу Губанову, уфимскому городскому голове. Крестный выдавал свою дочь Лизиньку за сына новоиспеченного богатея Чижева, прозванного работавшими у него бурлаками «Казна». И вот, помню я, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста. Мы с сестрой ждем приезда родителей со свадьбы, ждем гостинцев, которыми, бывало, наделяли гостей в таких случаях. Гостинцев в тот вечер мы так и не дождались — заснули. Получили их на другой день утром. Чего-чего тут не было, каких конфет в таких нарядных бумажках, золотых и серебряных, с кружевами и картинками! Некоторые долго сохранялись у нас в семье. А что памятней всего у меня осталось — это крупный, крупный виноград, целые гроздья винограда. Его вид и вкус навсегда остались в моей памяти, и мне потом всю жизнь казалось, что такого вкусного и крупного винограда я не ел никогда. Какой это был сорт, — не знаю, но, должно быть, он был дорогой, редкостный по тем временам. Это был первый виноград, который я ел в своем детстве.
Помню я свои ранние игрушки. Особенно памятна безногая бурая лошадь. На ней я часами «скакал». Памятны мне и зимние вечера. В комнате у матери или в детской тишина, горит лампадка у образов. Старшие уехали ко всенощной ко Спасу или в Собор, а я, сидя на своем коне, несусь куда-то. На душе так славно, так покойно… Вернутся наши, поужинаем, уложат спать под теплым одеяльцем.
Помню, как сестра однажды хватилась своих нот. Их долго и тщетно искали, и спустя уже много времени совершенно случайно нашли… в утробе моего коня. Край их торчал из того места, откуда у коня хвост растет. Был допрос «с пристрастием»… Фантазия моя была в детстве неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого. Шалун я был большой, и это «качество» стоило мне немало горьких минут.
Хорошо помню первый день Пасхи. Была дивная весенняя погода. От наших ворот через весь двор к самому саду под горку стремятся весенние потоки. По воде, подпрыгивая, вертясь, несутся щепочки — мои кораблики. В воздухе тепло, благодатно. Время послеобеденное. Дом задремал в праздничной истоме. Все отдыхают, визиты окончены. Надо мной нет глаза. Я, разряженный в голубую шелковую рубаху с серебряными маленькими пуговками, в бархатные шаровары, в бронзовых с желтыми отворотами сапожках, такой приглаженный, праздничный, веду себя соответственно обстановке. Но вот является Николашка[30], шалун еще больший, чем я, более меня изобретательный. Он предлагает мне пройти по доске через ручей от крыльца к каретникам. Это кажется невозможным, но пример облегчает дело, и я со всей осторожностью, едва дыша, пробираюсь по доске к намеченной цели. Все обходится как нельзя лучше. Теперь обратно к крыльцу, к заветному камню-островку. Иду, но неожиданно внимание мое чем-то отвлеклось, и я лечу во всем моем уборе в ручей. О ужас! Я в воде, я весь в грязи! Отчаянный крик мой слышит мать, прибегает, извлекает меня из маленькой Ниагары, тащит в комнаты, и там… слезы. Я сижу, раздетый в постельке, в одном белье.
Еще помнится такое: ранняя весна, Пасха. Посмотришь из залы в окно или выскочишь, бывало, за ворота, что там творится? А там празднично разряженный народ движется по улице к качелям. Еще задолго до Пасхи, бывало, станут возить на нашу «Площадь» бревна, сваливать их поближе к Аллейкам[31], — значит, пришла пора строить балаганы, качели и прочее.
К первому дню Пасхи все готово, действует с шумом, с гамом, с музыкой. Народ валит туда валом. Солнце светит особенно ярко. В воздухе несется радостный пасхальный звон. Все веселится, радуется, как умеет. Пьяных еще не видно, — они появятся к вечеру, когда все наслаждения дня — балаганы, качели — будут пережиты, когда горожане побывают друг у друга, попьют чайку, отведают пасхальных яств и питий. Вот тогда-то и пойдет народ с песнями, с гармоникой. Тогда и пьяные побредут, заколобродят.
К воспоминаниям моего раннего детства относится чрезвычайное событие — приезд в Уфу из Оренбурга Начальника Оренбургского края, генерал-губернатора Крыжановского, того самого, который позднее был смещен, судим по делу о расхищении башкирских земель[32].
Слух о приезде важного сановника быстро облетел город, и мы, дети, с кем-то из старших ждем предстоящего зрелища на балконе нашего дома.
Задолго до приезда около соседнего с нами Дворянского собрания начал собираться народ. Подъезжали разные мундирные господа, скакали казаки, и, наконец, в облаках пыли показалась вереница экипажей. Впереди полицмейстер Мистров, стоя, держась за пояс кучера, летел сломя голову, а за ним следовал огромный дорожный дормез, кажется, шестериком. В тот же момент появились в подъезде высшие чины города — белый как лунь, тучный предводитель дворянства Стобеус и другие. Военный караул отдал честь. Из дормеза вылез важный генерал. Тишина, напряжение необычайное, и генерал-губернатор в сопровождении губернатора и свиты проследовал в подъезд. Самое интересное кончилось, однако народ еще оставался, чтобы продлить удовольствие.
Как во сне чудится мне тот же дом Дворянского собрания, около него стоит пестрая будка (Николаевская, черная с белым и красным), у будки на часах стоит солдат с алебардой, в каске, с тесаком на белом ремне. От этого моего воспоминания остается у меня до сих пор какой-то привкус «Николаевской» эпохи. Однако, когда я уже взрослым пытался проверить это впечатление, мне никто из старших моих не мог подтвердить возможность такого зрелища. Как, каким образом оно у меня сложилось так реально в моей памяти — не могу себе объяснить. Повторяю, что целая эпоха мысленно, в чувстве моем встает передо мной в связи с этим воспоминанием.
К раннему же детству надо отнести болезнь моей матери. Мать была больна, помнится, долго, чуть ли не воспалением легких. В доме была тишина, уныние, мы с сестрой шушукались; иногда нас пускали в спальню к матери. Она лежала вся в белом, в комнате была полутьма, горела лампада у образов. Нас оставляли недолго, и мы со смутным тревожным чувством уходили… Бывал доктор Загорский, важный барин; встречая нас с сестрой, он по-докторски шутил с нами. Так шло дело долго… Однако как-то вдруг все в доме повеселело, нас позвали к матери, объявили нам, чтобы мы вели себя тихо и что «маме лучше». Велика была моя радость! Я был так счастлив, увидав мать улыбающейся нам… Болезнь проходила быстро, и помню, для меня не было большего удовольствия, когда мать перекладывали, перестилали ее постель; мне позволяли взбить своими маленькими руками ее перину. Мне тогда казалось, что именно оттого, что я, а никто другой собьет эту перину — мать скорее поправится, что в этом кроется тайна ее выздоровления… И немало проливалось слез, когда мне почему-нибудь не удавалось проделать своего магического действия.
Ознакомительная версия.