Такой же тоской измучен и сам Демон в одноименном стихотворении Трилунного (1837), причем автор, со своей стороны, сравнивает его с поэтами: «Неложный призрак он поэта! <…> Но не забыл он, неутешный, Сиянье дивное небес, И проклинает мир кромешный, И миг, как блеск его исчез!»[871] Конечно, знакома была эта ностальгия и роковым персонажам, переводившим ее в тот же бытовой план, что и грех своего архетипического пращура.
Кроме того, одиночество и отверженность Люцифера сами по себе в какой-то мере сближают с ним любых романтических отщепенцев – от злодеев до непризнанных гениев и безвинных страдальцев. Так возникают примечательные биографические параллели. Земной заместитель Сатаны тоже ощущает свою безысходную отчужденность уже в раннем детстве; и если с будущим колдуном в «Страшной мести» «никто из детей сызмала не хотел играть», то в этом отношении, как уже говорилось, он ничем не отличается от множества своих романтических ровесников, включая, например, тимофеевского Художника, «бывшего предметом насмешек своих сверстников товарищей».
Популярным аналогом праисторического мятежа, за который дух зла был сброшен с небес, гибельного искушения, подстроенного Змеем, или Каинова греха выглядело, как правило, то или иное страшное преступление наподобие убийства либо братоубийства («Страшная месть», «Нищий» Подолинского и пр.), совершенное романтическим грешником. Сниженной или смягченной его версией могла стать некая, порой глухо упоминаемая, дуэль с роковым исходом.
Как в случае Сатаны или Каина, – да и согрешившего Адама, – за преступлением неизбежно следовало изгнание, бегство либо скитальчество. «Прежними друзьями Я был отвергнут; как Эдем, Мир для меня стал глух и нем», – рассказывает лермонтовский Демон; но тождественными воспоминаниями могут поделиться, конечно, очень и очень многие романтические герои. Это еще одна общая стадия в житии падших духов – как потусторонних, так и земных. Нагляднее всего она заметна в поэмах («повестях») Подолинского. Его Див обретается в мрачных, безлюдных пространствах:
Вечный мрак моя стихия:
Недра гор, леса глухие –
Мне жилище; ночь и день
Я скитаюся, как тень.
Я кляну существованье[872].
Но такова же у Подолинского участь его обычных, земных беглецов:
Под небом чуждым бедный странник,
Владимир Борский много дней
Провел, скитаясь, как изгнанник,
Вдали от родины своей.
(«Борский»)
Далеко родина моя! Ее давно покинул я…
Давно… но душу старика томит по родине тоска!
(«Нищий»)
Ср. беглого каторжника Флегонта Зарембского у Степанова: «Я скитаюсь по лицу земли. Я живу в лесах с зверями; я ползаю с змеями в оврагах, между полей открытых. Я прячусь людей». Нередко для подобных преступников – например, у того же Подолинского или в трагических сюжетах о дуэли – изгнание могло быть добровольным решением, вызванным раскаянием, некоей моральной епитимьей. В других случаях оно подается в виде административной репрессии. Последняя подробность связывает многих, совершенно по-разному очерченных «антигероев»: так, будущий изменник завистливо-злобный Швабрин попадает в Белогорскую крепость, а иррационально усложненный Печорин – на Кавказ.
Вообще, на авансцене сюжета роковой герой, подобно Каину или Вечному жиду, – везде и всюду чужак и пришелец. «Чужое все! Весь мир чужой!» – восклицает Нищий у Подолинского[873]. Тут напрашивается, естественно, и очередная аналогия с гностико-романтическими персонажами совсем иного типа, т. е. гениями или мечтателями. Неудивительно, что всех этих героев – демонов, роковых титанов, скитальцев, поэтов, нежных визионеров – характеризуют и одинаковые топографические пристрастия. Все они часто обретаются на стыках разнородных пространств, на краю бесконечности, т. е. на самой границе неба – или бездны. Их любимое пристанище – горы, отвесные скалы, темные леса, море, дорога, уходящая в никуда, мост над смертью, готические руины, замки, пещеры и кладбища (исключением остается только идиллически-райский домашний пейзаж, влекущий к себе романтиков сентименталистски-позитивного типа). И большинство отличает все та же контрастная смесь застылой статики со взрывной динамикой – внешней или внутренней.
Разумеется, имелось принципиальное различие между более-менее безобидными персонажами, отторгаемыми средой, и сатанинским либо роковым злодеем. Сказывалось оно, конечно, и на их посмертном уделе: преступностью злодея обусловлена была поджидающая его загробная кара. Но она тем не менее могла существенно варьироваться. Новый Завет гарантировал как безнадежным грешникам (Мк 9: 43–48), так и падшему ангелу (Откр 20: 10) нескончаемые муки, не подлежавшие отмене или смягчению, и романтики часто повторяли эту угрозу: «На муку вечности безбрежной Ты вечно предан, Демон, плачь! Кто Херувим был лучезарный, Тот стал мучитель и палач!» (Трилунный, «Демон»). Вместе с тем фигура Абадонны у Клопштока привнесла в отечественную литературу тему сострадания к падшему духу, отозвавшуюся и у Жуковского, и в пушкинском «Ангеле», и в лермонтовском «Демоне». Абадонна, примкнувший поначалу к воинству Сатаны, затем раскаялся и обрел прощение.
Выказывая эту способность к покаянию, дьявол или его земной приспешник в большинстве случаев смягчает присущую ему богоборческую злобу и ненависть, убавляет ее охват, как происходит с пушкинским мятежным Демоном. Узрев небесного Ангела, сияющего в дверях эдема, «дух отрицанья, дух сомненья» ограничивает в себе и то и другое:
Прости, он рек, тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не все я в мире ненавидел,
Не все я в мире презирал.
Снискал спасение и Падший серафим из одноименного стихотворения Деларю (1829):
Но вдруг на миг с святых небес
К нему раскаянье слетело,
И сердце хладное согрело
Своей небесной теплотой
<…>
И что же? дивной красотою
Его шесть крыльев вновь цветут –
И он летит… туда, где ждут
Прощенных милостью святою…[874]
Веру в такой исход исповедует – или, возможно, только имитирует – также лермонтовский Демон. Ближайшим по времени его литературным предшественником, сподобившимся этой участи, – причем даже помимо собственной воли – был демон из стихотворения кн. Элима Мещерского «К молодой девушке». Вышло оно в 1839 г. (а, согласно авторской датировке, написано было за семь лет до того):
Нет, ты меня не понимаешь!
Клянусь, небесная моя,
Ты задрожишь, когда узнаешь,
Кто я таков, откуда я!
<…>
Я сын порока, обольщенья,
Я спутник не благих духов.
Я горд – и не ищу прощенья,
И рад гореть в огне грехов!
И всюду я влачусь над бездной!
Из бездны я к тебе пристал,
Дабы навеки мир надзвездный
Одной душой беднее стал!
<…>
Скажи, ужель мои объятья
Не облили тебя огнем?
Ужель мое клеймо проклятья
Не блещет на челе твоем?
О, Боже! чудо совершалось –
Ты мне открыла рая дверь!
Дитя! ты ангелом осталась
И я – не демон уж теперь![875]
Чудо это для героя, спасенного девушкой, выглядит тем внушительнее, что сам автор был мужеложником; но он следовал здесь религиозно-гендерным дихотомиям «неистовой» французской литературы, к которой, очевидно, приохотился за время своей дипломатической службы в Париже. Помимо того, Мещерский христианизировал тут и ставший уже традиционным сюжет о Пери-избавительнице. Не исключено, что в своем «Демоне» Лермонтов учитывал этот текст.
Подолинского для его повести «Див и Пери» (1827) – как и для последующей «Смерти Пери» – гуманным решением снабдила именно иноверческая, условно-иранская мифология, почерпнутая им у Мура и Жуковского («Пери и Ангел»). В земном плену, в очарованном гроте дивов, Пери – создание из породы «духов не чистейших, но добрых» – тоскует по «родине Эдему», лелея надежду на возвращение. Она пытается внушить ее и Диву, но тот уныло ответствует:
– Пери, жребий наш – страдать!
Несть ярмо существованья
И насильно заглушать
Сердца тайные роптанья!
<…>
Мы отторгнуты от рая –
И отторгнуты – навек!
Пери пытается его переубедить:
– Див! Но падший человек,
Смертный, немощный пред нами,
Не надеется ль, что вновь
С ним Предвечного любовь
Примирится? –
Понурый Див упоминает в ответ о тех спасительных преимуществах, которых сам он лишен, но которыми наделена зато его собеседница. Ему уповать не на что:
Так! небесного начала
Отпечаток сохранила, Пери, ты и на земле!
Я – забытый брошен в мгле;
<…>
Мысль одна, одно желанье,
Чтоб незапно на меня
Грянул гром неотразимый;
И, как ветром дым носимый,
Так рассеялся и я!
Тогда Пери ссылается, наконец, на возможность прощения даже для самого дьявола – существа несравненно более грешного и злобного, чем Див: