Каждый, кто задумывался над историей русской литературы, не мог не испытать чувства разочарования нашей отечественной демократией, оказавшейся несостоятельной перед оценкой дарования недюжинных писателей, не вмещающихся в дюжинные представления. Гончаров, Достоевский, Толстой, Лесков, Писемский – почему все они не присоединялись к мнению прогрессивного лагеря, но шли своим курсом, а иногда и поперек?
Если кто-то сейчас движется поперек – не лучше ли предоставить ему идти своей дорогой? «Перестройка необходима нашему искусству как воздух. Необходима не потому, что она предлагает подстраиваться к ней, но потому, что она каждому художнику дает возможность внутренне освободиться, стать самим собой», – пишет Сарнов.
Неужели для того, чтобы внутренне освободиться, нужна санкция властей? Внутренняя свобода это именно то, что не определяется внешними обстоятельствами. И достаточно слабым аргументом в пользу того, что художнику следует непременно меняться в ответ на призывы времени, выглядят рассуждения Сарнова о Толстом, который говорил, что надо вырабатывать свою совесть, или о Чехове, по капле выдавливавшем из себя раба. Они делали это не по указу императора, не по решению Государственной думы и не из стремления откликнуться на газетную кампанию.
«Обновление социальной атмосферы», которое Сарнов считает условием «внутренней свободы», на мой взгляд, условие внешней ее реализации. Мысли, которые вчера можно было доверить лишь дневнику или друзьям, оказывается возможным обнародовать. «В каменном мешке, а думка вольна», – говорит пословица. Человек может быть внутренне свободен в тюрьме и быть рабом в обществе социальных свобод… «И вперемешку дышим мы то затхлым воздухом свободы, то вольным холодом тюрьмы», – писал Г. Иванов, фиксируя этот парадокс свободы.
Ахматова вспоминает: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем несвободен: „И в голосе моем после удушья звучит земля – последнее оружье“».
Это, разумеется, не означает, что писателю социальные свободы как бы и не нужны. Необходимы. Как условие внешней реализации (в конце концов, что за мука писать в стол), а для многих, более слабых духом, и как условие деятельности. Скольких литературных произведений мы недосчитались потому, что, чувствуя непробиваемую стену цензуры, писатель оставлял важный замысел и принимался за что-нибудь попроходимее!
И, однако ж, у нас не было бы сейчас той литературы, которую мы заново открываем, если б человек был простым продуктом социальной среды.
Вот почему меня смущает версия духовной жизни последнего двадцатилетия, которая дана в статье Ю. Буртина «Вам, из другого поколенья» («Октябрь», 1987, № 8), статье знаменательной, по праву снискавшей внимание читателя и град похвал.
Само объяснение поэмы Твардовского как «произведения наших 60-х годов» выполнено Ю. Буртиным с блеском и той убежденностью и открытостью, которая располагает к автору, даже при кое-каких несогласиях с ним. Но я не касаюсь статьи в целом, меня интересует здесь лишь один ее аспект.
В конце 50-х – первой половине 60-х, в хрущевекое время, пишет Буртин, «политической оппозиции в стране не было, поскольку для нее не было и почвы: возможность открытого самовыражения практически для каждого течения мысли, способного рассчитывать на сколько-нибудь широкую общественную поддержку, по сути дела, исключала вероятность ее появления».
Размышления Буртина носят несколько дидактический оттенок, что объясняется обращенностью к другому поколению и желанием просветить тех, кто не жил в то время и, стало быть, ничего о нем не ведает.
Каждый человек имеет право на мемуары. Но историк литературы может сверить их с другими источниками. И хотя у нас время от времени переписывали историю, отсутствие технических возможностей переписать заодно, как в романе Оруэлла «1984», все газеты и журналы за минувшие десятилетия в соответствии с последними веяниями позволяет судить о прошлом не только по воспоминаниям очевидцев.
Достаточно полистать газетные подшивки, чтобы убедиться хотя бы в том, что успешная травля Пастернака прошла именно в то светлое время, когда, по Буртину, были возможности «открытого самовыражения для каждого течения мысли». Что же, все принявшие участие в этой кампании открыто самовыражались? И каковы были возможности для самовыражения присутствовавших на известных встречах Хрущева с интеллигенцией? Примеры можно множить.
По-видимому, на право «открытого самовыражения» могли рассчитывать все те, кто прозрел на волне ХХ съезда, и ровно настолько, насколько это позволили. То есть те, кто оказался в авангарде партийной линии. Когда партийная линия отклонилась вправо, авангард остался на месте и оказался в оппозиции. Но были и те, для кого колебания этой линии были настолько вне шкалы «открытого самовыражения», что они даже толком не замечали, где авангард, а где арьергард.
Анна Ахматова, которая лишь в начале 60-х решилась записать «Реквием» – а до того он жил в ее памяти, записывался на минуту, чтобы перейти в память друзей, и тут же уничтожался, – вряд ли могла рассчитывать на «открытое самовыражение». Этим и объясняется ее небрежение разницей между журналами противоположного направления.
Большое счастье для человека так совпасть со временем, чтобы идеал, который можно утверждать открыто на страницах любимого журнала, стал твоим идеалом. Достойно уважения, если человек за двадцать лет нисколько не переменился и живет все тем же идеалом, хотя невольно задумываешься: в каком же консерванте можно так хорошо сохраниться? Но вряд ли стоит убеждать всех, что и общество, свершив некий круг, вернулось к той же самой отправной точке и что сегодня, «двадцать лет спустя, в своих надеждах на перестройку мы живем именно этой идеей, никакой другой» (разрядка моя. – А. Л.).
Это «никакой другой» – замечательно. И тем не менее разница между временем, когда «Новый мир» опубликовал открытое письмо Борису Пастернаку, особенно заострившее внимание на криминальной сцене сочувствия Юрия Живаго раненному им юноше-белогвардейцу, и временем, когда многострадальный роман печатается в «Новом мире» с предисловием академика Лихачева, находящего эту сцену замечательной, все же имеется. Я не о расширении цензурных возможностей – об изменении сознания. Тот факт, что Юрий Живаго выходил раненного им юношу и отпустил (а должен был выдать, согласно классовой морали), воспринимался авторами письма как свидетельство предательства Живаго (что заодно переносилось и на автора).
В наше время, когда слово «гуманизм» лишилось оскорбительного эпитета «абстрактный», острая жалость Юрия Живаго к двум русским юношам, красноармейцу и белогвардейцу, оставшимся на поле сражения, выглядит проявлением высокого строя души и широты мысли. Мы поняли то, что давно понял Живаго: жертвы революции надо считать с обеих сторон, братоубийственная война всегда трагична.
В том-то все и дело, что наше время живет не теми, что в 60-е, но уже иными ценностями. И одной из этих ценностей является все крепнущее в обществе убеждение, что если ему дать одну-единственную идею (никакой другой!), то говорить о свободе самовыражения становится как бы излишним. Считать, что крушение социальных иллюзий в конце 60-х привело ко всеобщему духовному и интеллектуальному оскудению, – значит очень узко понимать духовную жизнь общества.
Сегодня высказывается много точек зрения на брежневскую эпоху. Поругивают ее сталинисты: дескать, похуже сталинской – тогда у народа была вера, а после – один цинизм. Похваливают функционеры – дескать, были же и достижения. Я не о достижениях. Эпоха скверная. Вязкое, топкое время. Безвременье. Расцвела насквозь фальшивая секретарская литература, которой, однако, все знали цену. Выросло целое поколение писателей, научившихся, как в известном аттракционе, прыгать в мешках. Но социальный застой не означал духовного застоя, так что и в легальной литературе удавалось сказать нечто чрезвычайно существенное о человеке.
В брежневекое время не было страха, того тотального страха, который описан в романе Б. Ямпольского «Московская улица», страха, сопряженного с чувством виновности, приводящего к параличу воли и параличу мысли, к превращению свободного человека в марионетку, приводимую в действие ниточками очередных указов и кампаний.
Но если нет, как в сталинское время, страха перед мыслью, перед человеческим общением, если есть письменные столы и библиотеки, книги и пишущие машинки – то никакую мысль не пресечешь указанием свыше.
В середине 60-х, когда возникла политическая оппозиция (об этом Буртин пишет смело и честно), возникла и неподцензурная литература, оказавшаяся значительно отважнее и свободнее того, что печаталось даже с большим скандалом на прежних новомирских страницах. Когда с оппозицией расправились и часть ее отправилась в эмиграцию, а часть – в лагеря, мыслить люди не перестали. Социальный импульс 60-х дал свои плоды именно в 70-х. Но плоды разнообразные. Произошла известная переориентация сознания. Крушение социальных иллюзий, как это уже бывало в нашей истории, вызвало и потребность проверить те идеи, на которых основывалось миросозерцание общественно активных шестидесятников. Оживали и все прочнее утверждались некогда затоптанные идеи русских мыслителей конца XIX – начала ХХ века, пророчески предсказавших многие катаклизмы ХХ века. (Не за равнодушие ли к их одиноким голосам заплачено кровью?) Получала все большее значение мысль авторов «Вех» о значительности «внутренней жизни личности», даже первичности ее в сравнении с «внешними формами общежития». Для многих выход оказался не в социальной активности, а в посильной духовной самореализации.