Критики этого совершенно не заметили. «Он сам говорит, что принялся писать эту книгу ради забавы, в качестве филологической игры, — писал Эдмунд Уилсон. — А в итоге получилась сказка–переросток, филологический курьез. Вот что такое на самом деле «Властелин Колец»!» Заметьте: здесь подразумевается, что филология — занятие, безусловно, странное и специфическое, но серьезным его назвать никак нельзя. Другой критик, Лин Картер, готовясь писать рецензию на книгу Толкина, заглянул в какой–то неизвестный словарь с целью узнать, что такое филология, но мало что оттуда вынес. Может быть, не в тот словарь смотрел? Он выразил мнение предыдущего оратора еще более откровенно, хотя и не без известного добродушия, допустив, что на самом–то деле Толкина все же интересовало не что–нибудь, а «вечные истины, кроющиеся в самой природе человека», и что «Приложения» к «Властелину Колец» следует рассматривать именно в этом ракурсе, а не просто как «плоды чрезмерно разросшегося ученого хобби, которому предавался на досуге некий оксфордский профессор». Сама идея, возможно, и верна, но «ученое хобби» отдает крайней наивностью. Попытался защитить Толкина и критик Нейл Д Оитзанс, предположив, что «толкиновские зачастую небрежные замечания о том, как важна была роль филологии при рождении творческого замысла его книги, не следует принимать чересчур всерьез». Но и он попал пальцем в небо.
Закрыл дискуссию некто Дж. Рейли. Пытаясь опровергнуть Эдмунда Уилсона, он заявил, что «Властелин Колец» никак не может считаться «филологической игрой», поскольку это книга серьезная, а значит, никакого отношения к филологии иметь не может вообще. «Никто никогда не станет транжирить нервы и душевные силы на конструирование искусственных языков: это не просто безумие, это еще и невозможно»[65]. Подобно обозревателям, которых я цитировал в начале этой главы, господин Рейли высказывает здесь некоторое конкретное суждение о человечестве в целом, противоречащее конкретным фактам. Может быть, отклонения от нормы, о которых он толкует, встречаются не на каждом шагу. Однако все же встречаются. Взять хотя бы Августа Шлейхера. Он не пощадил нервов и душевных сил, чтобы воссоздать первобытный индоевропейский язык, хотя, как потом выяснилось, все его усилия были напрасны. Вилли Крогманн, ученый из Гамбургского университета, пришел к выводу, что древневерхненемецкая поэма (и самая древняя из всех сохранившихся германских поэм вообще), «Хильдебрандслид» («Песня о Хильдебранде»), была первоначально написана на языке лангобардов[66], то есть западногерманском наречии, которое за пределами «реконструированной реальности» сохранилось только в виде горстки имен. Но Крогманн не ограничился догадками — он восстановил лангобардский язык и заново переписал на нем всю поэму! Его труд был напечатан только в 1959 году. Насколько мне известно, никто не заходил настолько далеко, чтобы сделать попытку реконструировать бургундскую историю Нибелунгов, первую остготскую песнь об Эрманарике или датского «пра–Беовульфа», однако подумывали об этом многие. Единственное на сегодняшний день стихотворение на готском написано Толкином и напечатано в сборнике «Песни для филологов» под названием «Багме Блома»(56). Творческие порывы исходят не только из той маленькой области, которую успели нанести на карту «литературные критики». Комментаторам Толкина следовало бы осознать этот факт и вести себя хоть немного смиреннее или, по крайней мере, осторожнее.
Некоторые из ранних писаний Толкина содержат в себе, по всей видимости, зерно истины, которая могла бы послужить кое для кого предостережением. Уже отмечалось, что Толкин склонен был начинать свои ученые статьи с нападок на «литературу» или «критику», посвященную избранному им предмету, будь то Чосер, Ancrene Wisse или переводчики «Беовульфа». Может быть, самый острый и показательный пример этого содержится в лекции «Беовульф: чудовища и критики», прочитанной Толкином для Британской академии. Закончив разбор грустного состояния дел в литературе о «Беовульфе» в целом, Толкин переходит к сочинениям У. П. Кера и затем Р. У. Чэмберса — филологов, которых он уважал, но которые, как он полагал, сделали слишком много уступок противнику. «Героические поэты древности очень любили конфликты между обетом верности и долгом отмщения, — писал Чэмберс (именно этим конфликтом пренебрег автор «Беовульфа», которого больше интересовали чудовища). — Никакая даже самая дремучая драконья глушь(57) так их не занимала».
«Драконья глушь! — взрывается Толкин, и повторение этого словосочетания мгновенно обнажает его нарочитую синтаксическую двусмысленность (что–то между «овечьим пастбищем» и «львиной гордыней»). В этом чисто шейлоковском обороте кроется жало, тем более острое, что принадлежит оно критику, который вообще–то заслуживает титула лучшего друга поэта, создавшего поэму «Беовульф». Это выражение вполне умещается в рамки традиции, задаваемой «Книгой из Сент–Олбанс»[67], со страниц которой поэт мог бы парировать удар критиков: — А в придачу еще куличье болото, и обезьянья хитрость, и разбойничья банда, и гусиная стая!»(58)
Гуси, разбойники, обезьяны, кулики; таковы, в представлении Толкина, четыре составные части обобщенного образа литературных критиков. Эти четыре составляющих эмблематически представляют, соответственно, глупость, лукавство, бессмысленное подражательство и (см. Лаэрт в «Гамлете», V, II)[68] незрелость суждений. Однако второе словосочетание — «хитрость обезьян», shrewedness of apes — это палка о двух концах. Подобно большинству слов, английское shrewedness — «хитрость» — с течением времени меняло значение. Как и в случае со словом «литература», Толкин полагал, что эти изменения значимы. Сегодня shrewdness, согласно ОСА, означает «Быстрота умственного восприятия или различения; сметка в практических делах». Однако когда–то это слово означало «злобность», особенно по отношению к женской «стервозности» или женскому коварству. Без сомнения, переход от одного значения к другому произошел с помощью таких фраз, как shrewd blow («хитрый удар»): сначала это словосочетание означало «удар, который был нанесен специально с целью причинить боль»; затем просто «умело направленный удар», и так далее. Замечание Толкина и само можно охарактеризовать как shrewd, «хитрое», причем во всех смыслах. Оно создает живую, хотя и гротескную картину заслуг и промахов литературной профессии критика, увиденной en bloc, т. е. в целом: критика неоспоримо умна, активна, ловка (т. е. shrewdness в современном смысле этого слова), но также исполнена горечи, отрицания и обожает «указывать шоферу, катаясь на заднем сиденье»(60) (shrewed в старом смысле). Кроме того, критика склонна превышать свои полномочия, обезьянничать, презирать все, что превосходит ее понимание, отсекать себя от круга человеческих интересов в его полноте. Было бы жаль, если бы слова Толкина оказались абсолютно справедливыми. Но отзывы критиков на «Властелина Колец» льют воду на его мельницу. Подытожить все это можно следующими словами: неважно, справедлива враждебная критика в адрес «Властелина Колец» или нет (этот вопрос оставим открытым). Важно, что она нарочито субъективна и основана на эмоциях, и не нужно глубоко копать, чтобы увидеть, что корнями своими она уходит в старинный догматизм и старинную распрю.
Глава 2
ФИЛОЛОГИЧЕСКИЕ ИЗЫСКАНИЯ
Труды Гриммов и Толкина доказывают, что филологический подход к поэзии не обязательно должен исключать все, что в наше время называют «литературой» (или «литературоведением»). Однако подход Гриммов и Толкина резко отличается от принятого сегодня у литературных критиков. Прежде всего, от филологов скорее, чем от критиков, можно ожидать интереса к отдельным словам, к их смыслу, форме или непривычным, но зафиксированным письменно (или пусть даже не зафиксированным) употреблениям. Но не нужно думать, будто филологи, гоняясь за частностями, пренебрегают авторским замыслом и этим отличаются от литературоведов. Просто у них такая профессия — обращать внимание не только на поведение слова в его непосредственном окружении, но еще и на корни этого слова, на его аналоги в других языках, на его родственников и потомство, а также на метаморфозы культуры, о которых, возможно, расскажет история данного слова. Выразимся так: для Толкина слово не было чем–то вроде «кирпичика», не было отдельной, ограниченной единицей — скорее вершиной сталактита, которая, конечно, интересна и сама по себе, но куда более достойна внимания как часть некоего живого, растущего единства. Можно сказать, что Толкин усматривал в этом процессе что–то сверхчеловеческое, по крайней мере, что–то превышающее возможности отдельного человека — ведь никто не знает, как изменятся слова в будущем, даже если исследователю доподлинно известно, как изменялись они в прошлом. В одном из последних опубликованных стихотворений Толкина, которое написано на древнеанглийском и посвящено поэту У. X. Одену[69] (с переводом на современный английский) автор, в конце стихотворения, называет Одена wóðbora, а в конце обещает ему вечную хвалу от searoþancle[70]. Первое существительное переведено как «тот, кто имеет в себе поэзию», второе — как «любители слов». Этимологически, однако, сочетание «любители слов» параллельно слову «филологи», а первый элемент слова wóðbora — это тот самый корень, который сохранился в имени бога Одина (Водена)[71] и в архаическом прилагательном wood, означающем «сумасшедший, шальной»: его употребляли по отношению к мистическому безумию барда, шамана или, как мы говорим сегодня, берсеркера. Поэты и филологи, как чувствовал Толкин, — как раз те люди, которые могут оценить этот смысл.