К концу романтической эпохи этой любовной лирике, которая по инерции продолжает набирать пафос, все чаще противостоят и довольно язвительные пародии, идущие со стороны крепнущей натуральной школы. Многие авторы, подобно Емичеву в «Советнице», просто соединяют обе тенденции, иногда в объеме одного текста. Такое сочетание, с неизменно нарастающим уклоном в сторону иронии, особенно охотно отрабатывал Вельтман. В романе «Сердце и думка», вышедшем через четыре года после экстатического «Лунатика», он травестировал влечение одной из героинь к еще неведомому ей возлюбленному. Юная Мери, за неимением более подходящего партнера, сперва упражняется в лесбийских нежностях со своей подругой:
Уста их слились поцелуем. Мери, казалось, впила в себя какое-то сладостное чувство, которое обдало ее жаром <…> – Как у меня бьется сердце!.. Какое сладостное чувство!.. Поцелуй меня, Лели, еще раз… обними так, как обнимают мужчины!.. Ах, Лели! я влюблена! – В кого это? – Я и сама не знаю… но, кажется, задушила бы его в своих объятиях! – Кого же? – Ах, какая ты скучная!.. Кого, кого! я почему знаю кого? Мне еще ни один мужчина не признавался в любви!
Ср. далее столь же пародийную психологическую экспозицию самой встречи, зафиксированную в дневнике героини: «Встала я сегодня в десятом часу, пила чай, потом одевалась и все время чувствовала какое-то предчувствие <…> // Я почувствовала непонятное чувство!»[950]
Тем не менее эта аморфно-лирическая нота никуда не исчезнет из русской культуры и, в частности, даст о себе знать в период, столь неблагоприятный для поэзии, как вторая половина 1840-х. В обширной поэме Каролины Павловой «Двойная жизнь» (1845–1848) неясное эротическое томление нисходит к барышне, наделенной романтическим именем Цецилия, но воспитанной в холодной и расчетливой великосветской среде. Героиня вроде бы вполне адекватна своему окружению: она с удовольствием проводит время на балах и помышляет о счастливом замужестве. Но однажды, поздним вечером, посреди веселых мыслей о женихе, с которым они будут «гулять, и танцевать, и ездить верхом», ее внезапно посещает, «совсем некстати, мысль странная и неизъяснимая, чувство тягостное и неотступное, как будто ей нужно было разгадать какую-то загадку, найти какое-то слово, вспомнить какое-то имя, которое ей не давалось…». Ее глаза «смыкала уже дремота… но все вопрос в душе не засыпал… как это было?.. кто?.. и где?..»:
Каким таинственным сознаньем
Душа младая смущена?
Неотразимым ожиданьем
Кого предчувствует она?[951]
Вскоре ее предчувствие обретет мистическую явь.
С другой стороны, в позднеромантический период само представление о любви как о тотальном и неодолимом, но еще не сфокусированном влечении могло привести к тому, что тот или иной конкретный его адресат получал лишь условное, производное значение, заведомо меньшее, чем сама любовь как таковая: он был лишь переменной функцией для selige Sehnsucht. Тогда абстрактный «кто-нибудь» заслонял собой живую человеческую личность, поскольку в ней не слишком нуждался. Подобно тому, как обстояло дело с Тристаном и Изольдой в интерпретации де Ружмона, то была любовь ради любви. Герой повести Ростопчиной «Чины и деньги» (1838) вспоминает: «Она любила не меня, но любила кого-нибудь, первого, приведенного к ней случаем, потому что она думала, что ей должно было любить»[952].
Как бы то ни было, морфологическая схема, усвоенная романтиками, уже в этих ее начальных пунктах окажет огромное влияние на всю последующую разработку темы любви в русской литературе.
6. Поиски помощника и «подобия»: библейские коннотации темы
Конечно, само по себе сексуальное влечение нуждается прежде всего в физическом, а не в теологическом импульсе, без которого оно прекрасно обходится. Однако уже для сентименталистов суть проблемы заключалась в конфликте между священными «законами натуры» и еще более священным христианским запретом, налагаемым на пробуждаемые ею «страсти», – т. е. в любом случае сюжетной коллизией управляли имплицитные или эксплицитные религиозно-идеологические установки[953]. Еще более важную роль, естественно, играют они в романтизме с его постоянной сакрализацией эроса, хотя доктринальные источники последней могут оставаться в тени.
Так или иначе, мощной парадигмой для романтизма служит здесь Библия, особенно с учетом тех далекоидущих искажений, которые внесли в нее церковнославянские и затем русский переводы. Сегодня мы привыкли к этому второму, вошедшему в полный свод Писания, изданный в России только в 1876 г. (т. е. через полвека с лишним после сожжения русского Пятикнижия при Александре I). Здесь, в Быт 2: 18, 20, повествуется о том, как, поселив человека в Райском саду, Бог сказал: «Не хорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему <…> И нарек человек имена всем скотам, и птицам небесным и всем зверям полевым; но для человека не нашлось помощника, подобного ему» (после чего искомый «помощник» добывается из тела самого Адама). Однако в данном случае, как и во многих других, русское переложение всего лишь воспроизводит богослужебную церковнославянскую Библию, а вернее, вслед за ней повторяет Септуагинту, сохраняя ее неточности и ошибки.
Русские романтики обращались если не к французским изданиям, основанным на Вульгате, то именно к каноническому церковнославянскому переводу. Там, где на русском языке стоит «соответственного ему» (2: 18), в этом славянском тексте значилось «по нему»; а стих 20 давал ту форму, которая потом закрепилась в его русских переложениях: «Адаме же не обретеся помощник подобный ему».
Между тем еврейский оригинал в обоих стихах содержит одно и то же выражение: «ezer ki-negdo», которое, на мой взгляд, правильнее всего переводить как «помощник супротив него», поскольку в нем имеется оттенок противостояния. Тут нет зато никакого «подобия»[954] – а именно такое прочтение, как мы увидим, ощутимо повлияет на романтическую рецепцию стиха. Более того, его воздействие угадывается и в тех сочинениях, где изображено томление женщины по ее мужской «половине» и «отражению».
Позднее мы несколько подробнее остановимся на этой собственно «адамической» подоплеке повествований о любви. Но уже теперь, в качестве вступления к теме, я хотел бы указать на соответствующие ветхозаветные аллюзии, которыми пропитан «Сокольницкий сад», – а заодно напомнить, что Погодин создавал его в пору своего пиетизма, неизбежно связанного с Библией.
Ученый герой повести, москвич, обозначенный инициалами Б. Б., устал от академических занятий, а вместе с тем скучает в одиночестве, на которое он сетует в письме к своему другу Всеволоду. Тот уехал, и без него Б. Б. не с кем «поговорить о том, о сем, о добре, о зле, о святом просвещении, об отечестве <…> Жду – а друга все нет как нет <…> В таком унылом расположении духа пошел я вчера прогуляться».
Мечтатель забрел в Сокольники, где его внимание привлек тщательно возделываемый немецкий сад – местный филиал Эдема (а заодно воплощенная метафора из Песни песней): «Вдруг благоухание, неизъяснимо приятное, сладостное слышу я в воздухе». Согласно нашей схеме, в психологическом плане тут изображен типичный переход от печального и несфокусированного томления к инстинктивным поискам подруги, обретающим двигательный импульс; в пространственном же аспекте маршрут приводит героя в райский локус, где уныние сменяется беспредметным пока ликованием, т. е. вещей эйфорией. Но здесь нас занимает тот специфически религиозный потенциал, которым исподволь насыщается весь этот процесс.
Повинуясь необъяснимому влечению, Б. Б. вошел в открытую калитку, и перед ним открылась картина дивного растительного изобилия – от цветов, ягод и овощей до плодовых деревьев: «Словом сказать, здесь было все <…> Казалось, каждое растение имело своего садовника, – я был очарован, сел невольно на скамейку и погрузился в задумчивость, – мечтал сладко». (Ср. в Быт 2: 21: «И навел Господь Бог на Адама крепкий сон <…> И создал Господь Бог <…> жену и привел ее к человеку».) У Погодина Еву замещает прекрасная, умная Луиза, с которой он встретился тогда лишь на мгновение, уже выходя из сада. При одном воспоминании о ее взгляде, рассказывает Б. Б., «какая-то райская благодать по мне разливается». Так завязывается интрига, которая должна будет завершиться соединением героев.
На следующий день Б. Б. снова туда заходит – якобы с тем, чтобы попросить прощения за непрошеный вчерашний визит. Само его извинение отдает, однако, нечаянной аллюзией на библейскую сцену грехопадения, только древо познания заменено самим садом, Ева – героем, а соблазн – пробуждающейся романтической любовью: «– Сад ваш так понравился мне издали, – объясняет он Луизе, – что я никак не мог преодолеть желания осмотреть его вблизи…» (Ср.: «И увидела жена, что дерево хорошо для пищи и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание». – Быт 3: 6.)