Обожествление Сталина вовсе не было состоянием общенародным, настаивает Солженицын, деревня же была куда «трезвее города», она «хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали, как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах». «Она была просто нормальна рассудком».
Солженицын упорно развеивает миф о монолитности и идейной сплоченности советского общества. Атаке подвергается представление о народности режима, и ему противопоставляется точка зрения народного здравого смысла. Глазами главного участника драмы предлагает взглянуть писатель на движение истории, неумолимо стремящейся к Архипелагу.
Есть и другой ракурс, не менее рельефно проступающий в творчестве Солженицына.
Русская интеллигенция, чье сознание было пронзено чувством долга перед народом, желанием вернуть этот долг, несла в себе черты подвижничества и самопожертвования. Одни исступленно приближали революцию, веря в осуществление мечты о свободе и справедливости, другие, куда более прозорливые, понимали, что мечта, пожалуй, может подвести, свобода обернется тиранией, но трубный звук, возвещающий о близящейся народной расправе, встречали, обратив к нему лица и самоотреченно готовя шеи. Это мироощущение ухватил обычно холодный Брюсов, с неожиданной для его стиха энергией воспевший гуннов, которым суждено растоптать многовековую цивилизацию:
Сложите книги кострами,
Пляшите в их радостном свете.
Творите мерзость во храме,
Вы во всем неповинны, как дети!
И было исполнено по слову поэта. Ну а что же будет с уцелевшими «в час народных расправ»? Предсказано и это:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
В «Круге первом» Иннокентий Володин разбирает бумаги матери, к которым у него раньше не было интереса. Отец – герой гражданской войны, а мать кто? Обломок старого мира, гнилой интеллигенции. И вот он читает старые письма и записи в дневнике, рассматривает театральные программки и бесчисленные книжечки журнальных приложений. «В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых годов», – времени, которое приучили Иннокентия в институте считать «позорным» и «бездарным». «Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, – врывается авторский голос, – отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое разноколосье мыслей! Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор».
В «облегченном» варианте романа «В круге первом», который циркулировал в «самиздате» в 60-х, отсутствовала глава «Тверской дядюшка» – одна из важнейших в романе. Живущий в унылой бедности, дядя Авенир – хранитель духовного богатства, промотанного незаконными наследниками интеллигенции. Его образ мыслей, его судьба – это судьба типичного русского интеллигента, с неприязнью к монархии, с мечтами о свободе, которые – блеснула надежда – исполнил февраль 1917-го, но вот октябрьский переворот – и утрачены надежды.
Не во имя сохранения старых привилегий, как утверждает официозная версия истории, но во имя свободы двинулась 5 января к Таврическому дворцу демонстрация безоружных людей – возмущенных разгоном Учредительного собрания. Мирная демонстрация с красными флагами революции, расстрелянная теми, кто разгонял депутатов, съехавшихся со всей России, чтобы выразить волю народа. «А теперь Девятое января – черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя», – вздыхает дядя Авенир.
Не только те, кто недоверчиво относился ко всякой политике, полагая, что никакие социальные перевороты не исцелят общество, что важнее – духовное возрождение человека, но и те, кто политически активно противостоял царскому режиму, оказались в оппозиции и к перевороту, который они осмысляли как антидемократический и антинародный. Обещан «мир народам», «а через год уже „Губдезертир“ ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ»; обещана земля крестьянам – введено крепостное право; обещан рабочий контроль над производством – все зажал государственный центр; обещан конец тайной дипломатии – введена невиданная система секретности; обещана свобода – построены концлагеря, – просвещает дядя племянника.
«Мы живем в догутенбергову эпоху», – известные слова Анны Ахматовой. Иные поправляли: в дописьменную. (Тот же дядя Авенир опасался и рукописное хранить – не без оснований.) И все же ныне – бум публикаций, разбивающих миф о единодушии, с каким русская интеллигенция сунула свою голову в тоталитарное ярмо. Да, у многих были иллюзии, да, иные пытались приспособиться, выжить, да, сознание долга перед страной, перед народом не позволяло покинуть ее в беде. «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был» – этот ахматовский стих выражает чувства многих.
А чувства скольких выражают, к примеру, записи в пришвинском дневнике 1930 года: «Читаю Робинзона и чувствую себя в СССР, как Робинзон… Думаю, что очень много людей в СССР живут Робинзонами… только тому приходилось спасаться на необитаемом острове, а нам среди людоедов». Сколько интеллигентов зорко видели, как Пришвин: «по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»; сколько размышляли над причинами: революция – это «звено мировой культуры или же… наша болезнь?»; сколько записывали в дневники, в то время как страна повторяла спущенные сверху формулы, объясняющие «перегибы» коллективизации «головокружением от успехов», «головотяпством»: «Эти филистеры и не подозревают, что именно они, загородившие свое сердце стенами марксистского „разума“ и научной классовой борьбы, являются истинными виновниками „головотяпства“» (см. «Октябрь», 1989, № 7).
Катакомбная культура тайно теплила свои светы, передавая знание тем, кто его жаждал.
Иногда она пыталась выдвинуть из своих недр посланцев, но официальная культура бдительно замечала у поднявшегося айсберга невидимые две трети и потопляла чуждый предмет. Так были потоплены Клюев и Мандельштам, Ахматова и Замятин, так были разгромлены история, философия, биология, так была вырублена интеллигенция.
В отличие от официальной культуры, четко втиснутой в жесткие идеологические рамки, катакомбная культура не была единой. Она хранила то «разбрасывание стеблей и разноколосье мыслей», которое было пресечено диктатурой. Она алкала свободы на путях либерально-политического общественного устройства и на путях духовно-религиозного возрождения, но одно она твердо знала: что оруэлловское Министерство правды фабрикует ложь, а Министерство мира – готовит войну. Не имела она никаких иллюзий и насчет Архипелага ГУЛАГ.
Персонаж «Пушкинского дома» Андрея Битова, блистательный ученый Модест Одоевцев, отматывающий свой срок с 20-х, взрывается, когда внук лепечет что-то о незаслуженно пострадавших. «Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили», – кричит он, утверждая, что его посадили «за дело».
«Дело» в системе тоталитарного государства, разумеется, не то, что в системе правового. «Делом» оказывается уже слово, мысль, рукопись, лекция, книга, статья, запись в дневнике, письмо, научная концепция.
Такое «дело» может найтись у любого человека, принадлежащего к умственно независимой части нации.
Казалось бы, безразмерная 58-я статья, подбиравшая всех подряд, должна была привести к тому, что политические в лагерях отсутствовали. Солженицын в «Архипелаге» с успехом доказывает это в главе «Вместо политических». Но, ничуть не впадая в противоречие, показывает и то, что политические были, что «их было больше, чем в царское время», и что они «проявили стойкость и мужество большие, чем прежние революционеры». Главный признак этих политических «если не борьба с режимом, то нравственное… противостояние ему».
Солженицын возражает И. Эренбургу, назвавшему в своих мемуарах арест лотереей: «…не лотерея, а душевный отбор. Все, кто чище и лучше, попадали на Архипелаг».
Этот душевный отбор толкнул в густоячеистый невод НКВД интеллигенцию, не торопившуюся засвидетельствовать лояльность, нравственно противостоящую диктату, он же привел на Архипелаг и таких, как герой «Круга» Нержин, который «всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин… исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали».
Ход мысли Нержина – с мягкой иронией переданный ход мысли молодого Солженицына. Да и обстоятельства ареста сходны: военная цензура прочла письма Солженицына с критикой Сталина, адресованные другу. Сегодня мы можем говорить об известной типичности судьбы Нержина.