В «ГУЛАГе» Солженицын упоминает о струйке «политической молодежи», которая потекла на Архипелаг с середины 40-х. Тут и Аркадий Белинков, севший за роман «Черновик чувств», и созданная студентами Ленинградского механического техникума антисталинская организация, и группа школьников из Ленинска-Кузнецкого, додумавшаяся, что люди живут совсем не «той жизнью, за которую боролись и умирали наши деды, отцы и братья», о чем и поведала в листовке.
Перечень Солженицына, разумеется, неполон, да он и сам говорит об этом, призывая историков заняться исследованием. Тут могут быть использованы и воспоминания Майи Улановской, сожалеющей, что Солженицын упустил рассказать об их организации. Возникла она как результат критического осмысления молодыми людьми окружающей действительности. Разговор наш, – вспоминает Майя Улановская о своем товарище, студенте-философе Евгении Гуревиче, вовлекшем ее в организацию, – в основном шел «об арестах, тюрьмах и тяжелом положении народа. Сталин, которого Женя пренебрежительно называл дядя Джо, вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец так говорил), то ли дело – Ленин. Наконец я спросила: „Как же с этой несправедливостью бороться?“ И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на все готовы. И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью бороться с существующим общественным строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась». Союз борьбы за дело революции (СДР), как и другие подобные организации, многого, конечно, сделать не успел. Но сам факт инакомыслия, попытки сопротивления – налицо. Молодые люди понимали, что история искажена, и собирали материал для «объективной истории Советского Союза», понимали, что народ оболванивают ложью, и пытались противопоставить ей испытанные революционные методы – листовки на гектографе; обсудили даже вопрос о возможности покушения на Сталина и Берию, тут же, правда, эту возможность отвергнув.
В концепцию, согласно которой Сталин наносил удары «по своим», существование инакомыслия в подсталинском обществе не вписывалось, и потому этих фактов старались не замечать. Жигулин вспоминает, что Твардовский с досадой вычеркнул у него строчки: «Мы были той виной сильны, нам, виноватым, было легче, чем взятым вовсе без вины» (они ему казались «притянутыми задним умом»). Однако мироощущение, в них отразившееся, находит подтверждение и в других свидетельствах. Майя Улановская пишет: «Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно», – рассказывая о своем тюремном опыте начала 50-х.
Не зря, наверное, и битовский персонаж отказывается считать себя незаслуженно арестованным: внутренний статус политического, несомненно, придает заключенному нравственные силы.
И что же происходило с этими Нержиными дальше? Там, на островах Архипелага, где состоялась долго чаемая встреча народа с интеллигенцией, Нержин, у которого проклюнулась мысль, что Сталин исказил Ленина, примется додумывать ее дальше, внимая разом хранителю света катакомбной культуры и протагонисту народного хора.
Сильный налет авторской иронии проступает в рассказе о попытках Нержина добиться доверия дворника Спиридона, ибо примерещилось Нержину, что рыжий круглоголовый дворник и есть «тот представитель Народа, у которого следовало черпать». А все же именно у Спиридона раздобудет Нержин критерий иного свойства, чем тот, что почерпнул Пьер Безухов у Платона Каратаева (перекличка здесь несомненна). «Волкодав – прав, а людоед – нет», – поговоркой ответит Спиридон на вопрос о том, «с какой меркой мы должны понимать жизнь». Мучает Нержина мысль, что благодетели общества зла не хотели, но его установили, так, может, и впрямь справедлив принцип невмешательства, непротивления?
Можно бы попробовать перевести «критерий Спиридона» на язык более строгих понятий и сформулировать что-нибудь в таком роде: «Активное противостояние злу, физическое противодействие злой воле нравственно оправданно. Однако оно не должно переходить ту грань, когда противодействие злу становится источником нового зла». Но тут мы увидим, что эту именно грань логически установить невозможно. Попытка уточнить понятия окажется запутыванием их. Но грань, отличающую волкодава от людоеда, четко различает непосредственное нравственное чувство человека, философия здравого смысла дворника Спиридона.
Другой собеседник Нержина – художник Кондрашев-Иванов. Правнук декабриста, восставшего против крепостного права, содержится в шарашке на положении крепостного художника (сколько таких штрихов у Солженицына). Но духовно Кондрашев свободен. «В человека от рождения вложена Сущность… Никакое внешнее бытие не может его определить!» – возражает Кондрашев Нержину в ответ на замечание, что лагерь ломает человека.
Что же грезится художнику, наследнику русской культуры, презирающему режим, втолкнувший его в тюрьму? Рыцарь Парсифаль в ту минуту, когда он увидел замок Святого Грааля. Напомню предание: чаша с кровью Христа может явиться лишь прошедшим путь духовного восхождения. Наверное, нужна была плавильня Архипелага, чтобы соединить в сознании Нержина образ высшей святыни, взлелеянный художником Кондрашевым и всей той ветвью русской культуры, которая оказалась в катакомбах или за «тюремными затворами», с философией здравого смысла дворника Спиридона.
Это соединение двух доселе неслиянных опытов явлено нам в феномене Солженицына. Так Архипелаг, созданный для уничтожения тех, кто был признан непригодным к новой жизни, для подавления, для устрашения, сам же приготовил могильщика идеи, породившей Архипелаг.
Культуру, которую мы именовали здесь катакомбной, до последнего времени у нас было принято считать противостоящей той освободительной линии, которую выстраивали от Пушкина до Горького, от декабристов до большевиков.
Но скорее линия от Пушкина, восславившего свободу и милосердие, от Достоевского, стоявшего на Семеновском плацу в рубахе смертника, от Владимира Соловьева, призывавшего царя помиловать цареубийц, от Толстого, возвысившего голос против казней, тянется не к тем, кто восславил грандиозное строительство Беломорско-Балтийского канала, но к тем, кто долбил грунт на этом канале руками, более привычными к перу, чем к лопате, кто не соблазнился посулами Великого инквизитора, кто помнил о духовной сущности человека, кто не мог относиться к человеку, как к материалу для мощения дороги в «земной рай».
Солженицын сурово судит советскую литературу, начиная с 30-х годов, за то, что она «освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях», отвернулась от правды (те же, кто не смог этого сделать, замечает он, погибли). Сегодня мы видим: не все отвернулись. Но суровость солженицынсного суда смягчается болью за погибшую в лагерях ненаписанную литературу. Именно на нее возлагал писатель надежды, на десятки «упорных одиночек, рассыпанных по Руси», которые пишут правду о времени. «Составляют ее не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и ссылки, хотя, совсем их обойдя, тоже главной правды не выпишешь». И когда обновится общество, появится щель, «пролом свободы», мечтал Солженицын, тут-то и выступит из «глуби моря, как Тридцать Три богатыря», «шлемоблещущая рать» – и «так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может, еще и раньше».
И хотя сетует Солженицын на то, что обманулся в своей надежде, восстановление «великой литературы» идет на глазах. Однако процесс этот невозможен без глубинного осмысления феномена Солженицына. Его творчество и есть тот мост, который связывает нас с культурной традицией XIX века, пропущенной через опыт Архипелага. В свете этого опыта мы становимся способными воспринять русскую культуру во всем ее объеме, не редуцированную, не выхолощенную, не только золотой век русской поэзии, но и золотой век русской философии; способны срастить ствол русской культуры, трагически рассеченный революцией и последующей эмиграцией.
Признав же единство и неделимость этой культуры, установив преемственность, мы становимся перед необходимостью пересмотреть некоторые дефиниции, ведущие начало со времен гражданской войны. Определения: «антисоветчик», «противник революции», «противник коммунизма» наполняются смыслом лишь в сопоставлении с противоположными, лежащими в той же плоскости. Солженицын же перемещает нас в другую плоскость, где мерой всех вещей выступает не социальное, а духовное.
«Не результат важен… А ДУХ! Не ч т о сделано, а как. Не что достигнуто – а какой ценой», – не устает повторять он, и это ставит писателя в оппозицию не столько к той или иной политической системе, сколько к ложным нравственным основаниям общества.
Задача осмысления Солженицына как целостного явления стоит перед нашей критикой. Но, листая страницы нынешней периодики и следуя за этапами литературной борьбы, невольно задаешься вопросом: способны ли мы ответить этому напряженному общественному ожиданию? сможем ли оказаться на высоте духовных и культурных задач, поставленных художником, или же будем продолжать барахтаться в мелких спорах, все более разбредаясь по противостоящим друг другу лагерям, каждый из которых поражает своей эфемерной идейной общностью, обилием подспудных противоречий и опасной тенденцией превратиться из течения общественной мысли в новую идеологию, со своими догматами?