Я не мог не признать удручающей временности и неорганичности убеждений Белинского, когда он сам свое приобщение к фихтеанству именует «прогулкой»: «Я прогулялся по нем (по фихтеанству) больше для компании, чтобы тебе (Бакунину) не скучно было одному», в то время как для Бакунина оно было «последовательным переходом из одного момента в другой» (Письма, I, 277).
Я в своей статье назвал рецензию Белинского на книгу Дроздова «прекрасной», – но сам Белинский так объясняет мне, почему она прекрасна: «Ты (Бакунин) сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь – я уцепился за него с энергиею. с фанатизмом; но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это был переход от Канта, переход естественный, логический; а я – мне захотелось написать статейку – рецензию на Дроздова и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша, – и вот вся тут история» (I, 219).
Я в своей статье сказал, что Белинский «каждой мысли, каждой дамы – рыцарь только на час», но полчаса я прибавил от себя, потому HI и сам Белинский говорит: «Иная мысль живет во мне полчаса» (I. 220). И если он. правда, здесь же прибавляет: «Но как живет? так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами», то я, помня, что в психологии метод самонаблюдения требует корректива в метод наблюдения, и сопоставляя это самочувствие Белинского с его же признаниями, что убежденной постукивал, менял каждый день, по ним прогуливался, что в печати ему ничего не стоило «соврать», лишь бы «соврать» не холодно, что он дорожил правом ошибаться, – я питаю уверенность, что и в данном пункте он это право свое осуществил и охарактеризовал самого себя далеко не точно, хотя бы и добросовестно. Я тем более смею это утверждать, что в своем очерке я же взял Белинского под защиту против него самого и не согласился с ним, будто он «брал мысли готовые, как подарок»; я указал, что «с идеями он сейчас же роднился и психологическая самостоятельность у него была». Но все дело в том, что это родство было не близкое, скорее – свойство, что эта самостоятельность была не глубокой. Он с идеями роднился, – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса снова отчуждал их, – привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, Белинский быстро загорался и быстро погасал. И ничем объективным не подтвердил он своего признания, что чужие мысли он усвоивал себе «жизнью своею, ценою слез, воплем души»; что к нему «приставали снаружи и тотчас отваливались» только истины, привитые чисто логически, и что потом, наведенный на них жизнью, он уже принимал их с убеждением. Не слышится у Белинского той органической и той трагической глубинности, которая обращает Савла в Павла, дядю Власа из преступника в праведника; неуловимый, текучий, шаткий, политеист убеждений, он, как писатель, не обнаруживает в себе жизненного нерва, какой-то последней серьезности, подлинного я. «Моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем „одолжиться“» – эти слова Белинского (в письме к Боткину) верно характеризуют его умственную сущность. Необычайная приимчивость и переимчивость при содействии неглубокого, но цепкого ума делали то, что в этот ум идеи скоро впадали, но из него же выпадали, превращая Белинского в какой-то калейдоскоп, где можно найти самые различные, порою яркие комбинации элементов и где все-таки нет единой системы. Психологическая самостоятельность его заключалась в горячем темпераменте и в том, что собственный голос его имел, разумеется, свой особый психологический тембр. Но говорил Белинский с чужого голоса. Он был одарен, но так, что умел лишь продолжать идеи, которыми одолжался у других, идти дальше (или идти назад), вызывать иллюзию интеллектуальной собственности. На самом же деле он почти всегда возвращал только то, что сам воспринял раньше от кого-нибудь из своих собеседников. И так как последних было много и разнообразно, то и выходило, что под влиянием кого-либо одного из членов кружка Белинский спорил и ссорился с другими или, получив, например, Гегеля из рук Бакунина, он потом сделал из этого своеобразное собственное гегелианство и разошелся с тем самым Бакуниным, на которого Грановский возлагал ответственность за статьи Белинского о Бородинском сражении. Когда г. Иванов-Разумник утверждает, что «переход Белинского к „социальности“ и социализму был сделан вопреки и против мнения друзей его кружка», то, кажется, упускает из виду мой оппонент, что с учением социализма знакомили Белинского Анненков и Панаев, переводивший для него статьи Леру; недаром знаменитый критик говорит о Панаеве: «А еще восхищается Леру и бредит „egalite, fraternite, liberte“ (Письма, II, 300). Вообще, можно ли по совести отвергать свидетельство Боткина, что „всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского“? Если г. Иванов-Разумник, отстаивающий интеллектуальную самобытность Белинского, победоносно спрашивает меня, чьи „внушения“ повторял он в „Отечественных записках“ в продолжение своего восьмилетнего там сотрудничества, то я скажу на это, что, признавая Белинского в главных вопросах крайне внушаемым, „рупором кружка“, я не думаю, однако, и никогда не говорил, будто ему подсказывали каждое слово, каждую рецензию, каждый отзыв. А те цитаты, которые в этой брошюре я привел и еще приведу, слишком ясно показывают, что „приимчивая“ натура нашего критика „не упускала случая кое-чем одолжиться“ от своего петербургского окружения и в период „Отечественных записок“». Не только испытывал на себе Белинский «дьявольскую способность передавать» Михаила Бакунина (уже в 1839 г.; см. Письма, II, 6), но даже и скромный Николай Бакунин, после того как Белинский, бывало, «толкнет» его на мысль при совместном чтении Пушкина, «уже бежал вперед, угадывал ее во всяком стихе, развивал его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, – сознается Белинский, – право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне» (II, 81). И вот почему я больше верю не П. Н. Сакулину, который на 107-й стр. своей второй статьи заявляет, что «как-то странно говорить о влиянии Каткова на Белинского, если только не злоупотреблять этим словом», а самому Белинскому, который на этот счет думал иначе: «К приезду Каткова я был уже приготовлен, – и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было, хотел спорить, и вдруг вижу, что уже нет ни сил, ни жару, а через 1/2 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же» (II, 188). «Он (Катков) много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда (11, 200). 'Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое – право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому» (II, 211). Если П. Н. Сакулин вообще верит Белинскому, то, может быть, и он здесь больше поверит ему, чем себе?
По тому же вопросу о безболезненной и легкой переменчивости нашего критика Н. Л. Бродский указывает мне, что, вопреки моему утверждению, Белинский не только в письмах к друзьям, но и в печати «признавался в своей изменчивости», и при этом отсылает меня к его сочинениям – т. V, стр. 445 и т. IV, стр. 482.
Так как речь идет о «явной трагедии», то г. Бродский должен был бы цитировать меня особенно точно; и тогда обнаружилось бы, что я говорил не о том, «признавался» ли Белинский в своей изменчивости или нет, а о том, «сокрушался» ли он о ней: это – большая разница. Кроме того, ссылка моего рецензента – странная: если он имел в виду сочинения Белинского под редакцией Венгерова, то ни 445-я стр. V т., ни 482-я стр. IV т. не подтверждают мысли г. Бродского.
На 482-й стр. IV т. Белинский вообще о себе лично, вопреки моему оппоненту, не произносит ни слова: он там противополагает людей, постоянно формирующихся, людям, совершенно готовым, вроде Менделя, «бедным, жалким, ограниченным, мелким», и предпочтение отдает первым, т. е. самому себе (если, как думает г. Бродский, критик разумел самого себя); таким образом, 482-я стр. IV т., во всяком случае, подтверждает указание не г. Бродского, а мое, т. е. слова моего этюда о том, что, в печати, несмиренному Белинскому случалось даже насмешливо выговаривать лицам, которые однажды навсегда составили себе определенные мнения.
Что касается 445-й стр. V т., то Белинский действительно говорит там о себе, – говорит, что театр давно уже перестал быть для него храмом. По этому поводу он восклицает: «Боже мой! как я переменился! Но эта метаморфоза – общий удел всех людей». И автор просит «не смотреть на него с ненавистью, не осуждать его за „желчную злость“: она-де объясняется тем, что „некогда его сердце билось одним бесконечным, а в душе жили высокие идеалы, а теперь его сердце полно одного бесконечного страдания, и идеалы разлетелись при грозном светоче опыта, и он своим докучливым ворчаньем мстит действительности за то, что она так жестоко обманула его“. Предоставляю г. Бродскому и читателям судить, что все это имеет общего с моим тезисом: Белинский хронически, без явной трагедии менял убеждения и в печати об этом не сокрушался.