Есть еще другой способ к приобретению журнальной славы, которого частию можно держаться и при первом, но который иногда и один доводит до цели: это нападать на утвержденные понятия, на утвержденные авторитеты и славы. Толпу иногда можно запугать, чтоб заставить удивляться себе. Скажите толпе дикую резкость и, не дожидаясь ее ответа и не давая ей притти в себя от первой резкой нелепости, говорите другую, третью, и говорите с уверенностию в непреложности своих мыслей, смотрите на толпу прямо, во все глаза, не мигая и не моргая. Например, слава Пушкина в своей апогее и все перед ним на коленях: начните «ругать» его в буквальном значении этого слова и говорите, что его произведения мелки и ничтожны, хотя и не лишены блесток таланта, внешней отделки и т. п. Вы думаете, это трудно сделать? Ничего не бывало, только больше смелости. Разверните, например, хоть «Полтаву»: выпишите слова изменника Мазепы о Петре Великом и воскликните: «Каков портрет Петра!», как будто его таким изобразил сам поэт, от своего лица; слова Мазепы же о Карле XII тоже выдайте за портрет, начерченный самим поэтом, и решите, что все характеры в поэме лишены всякого величия. Толпа не будет справляться и поверит вам на слово. Выкуйте себе какой-нибудь странный, полуславянский дикий язык, который бросался бы в глаза своею калейдоскопическою пестротою и казался бы вполне оригинальным и глубоко таинственным: она, пожалуй, сделает вид, что и понимает его, стыдясь сознаться в своем невежестве. Вот вы уже и поколебали авторитет Пушкина; идите дальше и утверждайте, что Байрон и Гёте не истинные художники, ибо-де они на алтарь чистых дев (то есть муз, которых Тредьяковский называл мусами) неомовенными руками возлагали возгребия нечистые и уметы поганые, которые доставали они из воскраий лужи, и т. п. Но вот проходит время, а с ним и ложь: образ Пушкина является в новом и еще лучезарнейшем свете; Байрона и Гёте уже никто не ругает, – а вам что? вы свое сделали, карман ваш обеспечен, а притом вы исподтишка искусно можете запеть новую песню, – старая забыта, и вы уже на кредит пользуетесь славою «отлично умного человека»…
А вот чудесное средство против врагов: оно в большом употреблении в Париже, этом городе партий и подкопов всякого рода. Мы говорим о публичных лекциях. Это одно из надежных средств уронить репутацию даже журнала, не только писателя. О чем больше всего и везде читаются публичные лекции? – Разумеется, о словесности и языке, потому что ни об одном предмете нельзя так много говорить общих мест и учить других, не учась ничему и ничего не зная. Известно, что парижане большие охотники до всего публичного и любят позевать на всякое зрелище; вот они от нечего делать и идут посмотреть фокусов-покусов какого-нибудь говоруна, на кредит пользующегося известностию «отлично умного человека». Зала публичного чтения не университетская аудитория: в ней собираются не слушать, а слышать, чтоб потом не подумать, а поболтать в обществе. Посему, ловкий «лектор» избегает всего, в чем есть мысль, и хлопочет только о словах. Вот он берет книгу неприязненного ему писателя, выбирает из нее несколько фраз, которых не понимает, потому что эти фразы состоят не из общих мест, составляющих насущный хлеб целой его жизни, и выражают собою мысль, требующую, для своего понимания, ума и чувства. Сверх того, в фразах могут встретиться слова, которых не слышал лектор, учившийся как-нибудь и чему-нибудь на железные гроши – и вот он читает эти фразы, как образец галиматьи и искажения языка{3}. Толпа везде весела, в Париже особенно, – и вот она смеется и рукоплещет своему лектору. Но горе книге, если в вырванных из нее фразах заключается не только мысль, но еще и новая мысль, выраженная новым словом или новым термином!.. Какое ей дело до того, что в языке и образе выражения осмеянной болтуном книги, может быть, уже занимается заря новой эпохи литературы, новых понятий об искусстве, нового взгляда на жизнь и науку? Какое дело до того, что тот, чью литературную репутацию силится запятнать лектор, приносил людям плод горячего восторга, бескорыстной любви к истине – то, что перечувствовал и перемыслил он, чем живет его душа, чем бьется его сердце?.. Болтун прочел две-три фразы из его статьи, прочел, разумеется, с искажением смысла, с фарсами и гримасами и в заключение прибавил: «Право, божусь вам, это галиматья!» – и толпа рада верить ему: она было заснула от одной необходимости слушать, и ее вдруг будят таким милым и забавным фарсом: как же ей не смеяться! Да, ей надо смеяться уже из одной благодарности, что ее выводят из тяжелого и странного положения делать серьезную мину… В Париже все говорят bons-mots[1], даже записные глупцы; через bons-mots там приобретают славу, через bons-mots и теряют ее. Нередко честь и доброе имя зависят там от bons-mots какого-нибудь записного бонмотиста… Таков уж город Париж!..
Менцель перепробовал все эти способы добывать журналом и «лекциями» славу себе и делать вред своим врагам. Он сочинял выписки из разбираемых книг, приписывал своим противникам мнения, которых они и не думали иметь, раздавал венцы славы и бессмертия людям бездарным, гаерствовал и клеветал на гения, талант и всякого рода заслугу, всякого рода силу и всякого рода достоинство. Но главная причина его позорной известности – дерзкие и наглые нападки на Гёте. Он прицепил свое маленькое имечко к великому имени поэта, как в басне Крылова паук прицепился к хвосту орла – и мощный орел вознес его на вершину опоясанного облаками Кавказа… Но с ним кончилось, как с пауком: пахнул ветер – и бедный паук опять очутился на низменной долине, а орел, взмахнув широкими крылами, с горных громад гордо и отважно ринулся в знакомые ему безбрежные пространства эфира… Менцель теперь явился в России в прекрасном переводе, за который русская литература должна быть весьма благодарна переводчику. В самом деле, пора нам взглянуть прямо в лицо этому пресловутому мужу, которого имя еще обаятельно действует у нас на некоторых и к которому еще недавно кто-то простер братские объятия за то, что он нападает на Гегеля, Гёте и Мюллера… Les beaux esprits se rencontrent!..[2] Все другие русские журналы холодно и грубо приняли незваного гостя, хотя и сами себе не могли отдать отчета в своей враждебности к нему. Пора перестать основываться на безотчетном чувстве, пора мыслить сознательно.
Разумеется, что в Менцеле нельзя отрицать и некоторой заслуги, которая состояла в преследовании пошлой немецкой сентиментальности и других дурных сторон немецкой литературы, которые он преследовал резко и дерзко. Но побить несколько дрянных романов и хотя множество глупых книжонок еще не великое дело, – и если бы подобные хорошие рецензенты плохих книг могли претендовать на гениальность, то Европа не обобралась бы гениями, как грибами после дождя. Чтобы хорошо писать о дурных книгах, нужна начитанность, некоторая литературная образованность, несколько вкуса и изощренной навыком способности владеть языком; но чтобы хорошо писать о книгах умных и сочинениях ученых, нужно иметь глубокую натуру, развитую учением и мыслию, и дар слова от природы. Но натура Менцеля очень мелка, ум ограничен, а учился он на медные деньги, почерпнув свои сведения из журналов, а между тем пустился судить и рядить о предметах, выходящих из ограниченного круга доступных ему идей, – именно об искусстве и науке, о Гёте и Гегеле. В маленьких делах он был велик, а на великие его не стало. Нашлись люди, которые указали ему его место; он рассердился на них и стал вымещать на Гёте и Гегеле. К оскорбленному и раздраженному самолюбию присоединились некоторые односторонние убеждения, которым ограниченные люди всегда предаются фанатически, не столько по любви к истине, сколько по любви и высокому уважению к самим себе. Это явление общее – и вот с какой точки зрения имя Менцеля есть имя нарицательное, понятие родовое. Взглянем на эти односторонние убеждения ограниченного человека.
Есть особый род сердобольных людей, которые более занимаются другими, нежели самими собою, а потому всегда несчастны, всегда обременены хлопотами и заботами. Им кажется, что и в мире все идет худо, что и отечество их вот сейчас готово погибнуть жертвою превратного хода дел, а вследствие такого взгляда на вещи им кажется, что они призваны и мир исправить и отечество спасти, – для чего тому и другому нужно только поверить их мудрости и неуклонно выполнять их советы{4}. Для этих маленьких-великих людей государство не есть живой организм, которого части находятся в зависимом друг от друга взаимнодействии, которого развитие и жизнь условливаются непреложными законами, в его же сущности заключенными; для них государство не есть живая, индивидуальная личность, сама по себе и сама для себя сущая, имеющая свою свободную волю, которая выше воли частных лиц; для них государство не имеет ни почвы, ни климата, ни географии, ни истории, ни прошедшего, ни настоящего; для них оно не есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей своей бесконечности; для них не существует миродержавного промысла, который управляет судьбами царств и народов и в разумно свободной необходимости указывает на путь, его же не прейдеши… Нет! для этих маленьких-великих людей государство есть искусственная машина, которою по произволу может вертеть всякий маленький-великий человечек. Они осуждают Петров и Наполеонов, с важностию указывая на их ошибки и не шутя давая знать, что на Месте этих, впрочем, действительно великих людей они бы не сделали таких промахов. Они говорят: Петр сделал тогда-то вот то-то, между тем как ему следовало бы в то время сделать вот это; они говорят, что Наполеон пал потому, что не стоял за Права человечества, а думал только о своей личной власти. Жалкие слепцы! Петр сделал именно то, для чего послал его, что поручил ему бог, – ему, своему посланнику и помазаннику свыше; он угадал волю духа времени, – и не свою, а волю пославшего его выполнил он, – потому-то он и великий человек. Только маленькие-великие люди таращатся выполнить свою случайную волю: воля великих людей всегда совпадает с волею божиею, которою и сильны они, которою и удаются им дела их. Наполеон пал потому же, почему и восстал: та же могучая десница низвергла, которая и вознесла его. Он совершил свою миссию – и пал не от слабости, а от тяжести своей силы, которая уже не находила более для себя дела. Смешны и жалки эти великие-маленькие люди!.. Вообразите себе сумасшедшего, которого расстроенному воображению представляется, что – вот облака упадут на землю и подавят ее, вот огнедышащее солнце спалит своими лучами все живущее на ней, вот зима истребит его своим губительным хладом… Напрасно солнце утром восходит в таком торжественном величии и пробуждает к ликованию все творение, от былинки до человека; в полдень так роскошно осиявает нетленным золотом лучей своих и голубой купол неба, и свою любимую дочь, многодарную землю; а вечером, в новой торжественности, как победитель, утомленный победою, сходит с своей вечно неизменной дороги и бледными лучами дает последние замирающие поцелуи своей любимице и скрывается за розовым занавесом мерцающей зари, высылая на смену и бледноликую луну, и мириады лучезарных звезд… Да! напрасно, с того незапамятного довременного мгновения, как творящее «да будет!» воззвало небытие к бытию, до нашего времени, напрасно солнце ни раза не взошло вечером и не скрылось утром, ни раза не вышло с запада и не закатилось на востоке; напрасно за успокоительною смертию зимы следует всегда воскрешающая весна, за весною – знойное, лето, за летом богатая дарами плодов осень, которой последние, запоздалые желтые колосья и листья, наконец, покрываются серебристым и алмазным инеем зимы… Напрасно океан, скованный берегами, не может вырваться из своего бездонного ложа, и его громадные волны, грозящие земле и небу, с воем и ревом, в бессильной ярости, разбиваются о несокрушимую твердыню гранитных скал… Напрасно реки, как обычную дань, несут к морю волны свои и не текут вспять… Напрасно все!.. Не слышна ему музыка сфер и миров; глух он к гармоническому хору, который образует своим стройным чином, своими неизменяемыми законами, своим несмущаемым течением к предустановленной от века цели творение предвечного художника!.. Нет, ему слышатся только диссонансы, мерещится один раздор: тучи грозят отнять свет, гром – разбить землю, молния – испепелить все живущее на ней, – и, бедный сумасброд, он хватается за топор, обтесывает свои колышки и тычинки и хлопочет подпереть ими с треском разрушающееся здание вселенной…