А. – И я согласен, что он принес своего рода пользу и сделал частицу добра для общества; но не хочу кланяться грязному помелу, которым вымели улицу. Помело всегда помело, хотя оно и полезная вещь. Сатиры и комедии Сумарокова – помело, в полезности которого я не сомневаюсь, но которому все-таки кланяться не стану. И суздальские литографии «Как мыши кота погребают» и «Как пришел Яков ерша смякал» тоже принесли свою пользу черному народу: без них он не имел бы понятия о вещи, называемой «картиною»; но кто же будет говорить о суздальских лубочных литографиях, как о произведениях искусства? Сумароков нападал на невежество – и сам не больше других знал, и бредил только своим «бедным рифмичеством», как выразился о нем Ломоносов{9}. Сумароков преследовал дикость нравов, жаловался печатно, что в Москве «во время представления «Семиры» грызут орехи и, когда представление в пущем жаре своем, секут поссорившихся между собою пьяных кучеров, ко тревоге всего партера, лож и театра»{10}, – тот самый Сумароков избил палкою купца, который, видя его в халате, не сказал ему «ваше превосходительство!»{11}. Главная причина негодования Сумарокова на общественное невежество состояла в том, что оно мешало обществу понимать его пресловутые трагедии; а подьячих преследовал он сколько потому, что имел до них дела, столько и для острого словца. Истинное негодование на противоречия и пошлость общества есть недуг глубокой и благородной души, которая стоит выше своего общества и носит в себе идеал другой, лучшей общественности. Судя по одному поступку Сумарокова с купцом, нельзя думать, чтоб сей пиита был выше своего общества; а в сочинениях его не заметно ни малейших следов лучшего идеала общественности. Он не страдал болезнями современного ему общества; он только досадовал и злился, что общество, не понимая его гениальных творений, не отдавало ему за них должного почтения и верило больше московскому подьячему, чем господину Волтеру и ему, господину Сумарокову…{12} Если хотите видеть страдания высокой души человека, не понимаемого современностию, – читайте письма Ломоносова к Шувалову…{13}
Б. – Но Сумароков был первым драматургом в России, и его трагедиям даже обожатели Ломоносова, как Мерзляков, отдают преимущество?
А. – Я с этим не согласен. Ломоносов и в ошибках своих поучительнее и выше этого бездарного писаки. Оба они ре-торы в своих стихах; но ведь и реторика реторике рознь, реторика Корнеля, Расина и Вольтера всегда будет выше реторики Озерова, а реторика Ломоносова выше реторики Сумарокова. Ломоносов везде умен, даже и в реторических стихах своих.
Нет, по моему мнению, Сумароков сделал одно истинно важное дело, хотя и без всякого особенного умысла: его пиитическая тень возникла перед критическим оком С. Н. Глинки и вдохновила его «предъявить» преинтересную книгу: «Очерки жизни и сочинения Александра Петровича Сумарокова», пресловутую книгу, которая, говоря языком ее почтенного сочинителя, «огромила российский быт»…{14} Вот за это спасибо Сумарокову: лучшего он ничего не мог сделать…
Б. – Но что вы скажете о Княжнине? Общее мнение приписывает ему усовершенствование русского театра, рожденного Сумароковым…
А. – Да, общее мнение всех «курсов и историй русской литературы»{15}. Княжнин не напрасно занимает в них свое место; только ему и не должно выходить из них, благо он пригрел себе тепленькую каморку. История литературы и сама литература – не всегда одно и то же. При возникновении литературы, начавшейся подражанием, является множество маленьких героев, приобретающих себе бессмертие. Грузинцев, автор пьесы «Петр Великий», и г. Свечин, сочинитель «Александроиды», стоят Тредьяковского; но о них уже забыли – они поздно родились, поздно явились; а Тредьяковский никогда не будет забыт, потому что родился вовремя. Я не спорю, что Сумароков – отец российского теятра{16}, и притом достойный отец достойного сына; но все-таки театр наш не исключительно от него должен вести свою родословную: вспомните, что еще в царствование Алексия Михайловича у нас было нечто похожее на придворный театр, где разыгрывались мистерии, вроде тех, которыми начались все европейские театры. Что ж? Не прикажете ли и их напечатать для пользы и удовольствия почтеннейшей публики? И французы в истории своей литературы упоминают о «мистериях», равно как и о драмах Гарнье и Гарди, предшественниках Корнеля; но они не разбирают их, не излагают их содержания, не рассуждают о их красотах или недостатках, не рекомендуют их вниманию публики, не включают их в общий капитал своей литературы. Литературные заслуги бывают внешние и внутренние: первые важны для той минуты, в которую появились; вторые остаются навсегда. Иначе ничьей жизни недостало бы перечесть и изучить иную литературу. Так и Княжнин, лепивший свои реторические трагедии и комедии из дурно переведенных им лоскутков ветхой и дырявой мантии классической французской Мельпомены{17}, оказал своего рода пользу и современному театру и современной литературе. За это ему честь и слава; но требовать, чтобы его читали и это чтение называли «занятием литературою», – просто нелепость. Даже и учащемуся юношеству нет никакой нужды давать читать таких писателей, как Сумароков и Княжнин, если это делается не для предостережения от покушения пли возможности писать так же дурно, как писали сии пииты. Но это значило бы подражать спартанцам, которые, для внушения своему юношеству отвращения от пьянства, заставляли рабов напиваться…
Б. – Вижу, что о Хераскове и Петрове нечего и говорить с вами…
А. – Тем более что о них и педанты перестали говорить: это тяжба, начисто проигранная. Сюда же должно отнести и Богдановича с его тяжелою и неуклюжею «Душенькою», которая считалась в свое время образцом легкости и грациозности и возбуждала фурор{18}.
Б. – А Хемницер, Капнист?
А. – Из них можно кое-что помещать в хрестоматиях и других подобных сборниках, составляемых для руководства при изучении истории русской литературы. Первый написал пять-шесть порядочных басен, из которых «Метафизик» пользуется особенным уважением и благоговением людей, видящих в подобных произведениях что-то важное и говорящих «творец «Метафизика»«точно так же, как другие говорят «творец «Макбета»«. Капнист переделал довольно удачно, в духе своего времени, одну или две оды Горация; элегии же его особенно важны для хрестоматий, как живое свидетельство сентиментального духа русской литературы того времени. О «Ябеде» его довольно сказать, что это произведение было благородным порывом негодования против одной из возмутительнейших сторон современной ему действительности и что за это долго пользовалось оно огромною славою, несмотря на все свое поэтическое и даже литературное ничтожество. Замечательно, до чего простиралось незаслуженное удивление к этому посредственному произведению: Писарев, лучший русский водевилист и вообще человек замечательно даровитый в сфере мелкой житейской литературы, сражался за «Ябеду» и в стихах и в прозе и в одном из своих лучших произведений, нападая на одного журналиста, повершил своп тяжкие обвинения следующею наивною выходкою:
Он Грибоедова хвалил —
И разругал Капниста!..{19}
В самом деле, тяжелое обвинение! О доброе старое время!..
Б. – Но мы, кажется, забежали вперед; воротимтесь. Думаю, вы будете не так исключительны и строги в своем суждении о Державине.
А. – С уважением отступаю при этом знаменитом имени, но не для того, чтоб пасть перед ним во прах и бессознательно воскурить фимиам громких фраз и возгласов, а для того, чтоб лучше и полнее измерить глазами этот величавый образ и строже и тверже произнести свое суждение о нем, – потому именно, что глубоко уважаю его… Державин – первое действительное проявление русского духа в сфере поэзии, которой до него не было на Руси. Державин – это Илья Муромец нашей поэзии. Тот тридцать лет сидел сиднем, не зная, что он богатырь; а этот сорок лет безмолвствовал, не зная, что он поэт; подобно Илье Муромцу, Державин поздно ощутил свою силу, а ощутив, обнаружил ее в исполинских и бесплодных проявлениях… Никого у нас не хвалили так много и так безусловно, как Державина, и никто доселе не понят менее его. Невольно смиряясь перед исполинским именем, все склонялись перед ним, не замечая, что это только имя – не больше; поэт, а не поэзия… Его все единодушно превозносят, все оскорбляются малейшим сомнением в безукоризненности его поэтической славы, и между тем никто его не читает, и всего менее те, которые печатно кричат о нем… По моему мнению, эти люди, так бессознательно поступающие, действуют очень разумно и нисколько не противоречат самим себе. Я сравнил Державина с древним русским богатырем Ильею Муромцем и, на основании этого сравнения, назвал поэзию Державина исполинскими, но бесплодными проявлениями поэтической силы: для объяснения своей мысли я должен продолжать это сравнение. Илья Муромец один-одинехонек побивает целую татарскую рать – и чем же? – не копьем, не мечом, не палицею тяжкою, а татарином, которого он схватил за ноги, да и давай им помахивать на все четыре стороны, сардонически приговаривая: