Повесть Некрасова поражала прежде всего достоверностью, несочиненностью — я уже чувствовал тогда, что отсутствие литературщины есть высшее достижение писательского искусства.
А главное — в ту пору для таких читателей, как я, это было, безусловно, самым главным, — книга Некрасова представляла собой рассказ не наблюдателя, пусть даже и очень глазастого, в часы затишья ненадолго попавшего по газетной или какой-то другой надобности на передний край, а человека, познавшего жизнь «окопника» изнутри и изобразившего ее без прикрас и смягчений.
До этого жестокий, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с «передка» не находил настоящего отражения ни в книгах, ни в кинофильмах. В подавляющем большинстве произведений они были в лучшем случае безликой «массовкой», им полагалось дружно бежать в атаку, кричать «За родину, за Сталина! Ура!», а изображения крупным планом удостаивались «орлы», «чудо-богатыри», которым все было нипочем — и в огне они не горели, и в воде не тонули; неуязвимые для пуль и снарядов, они били захватчиков, как мух. Образ войны, который тогда всеми средствами искусства и пропаганды изо дня в день вбивался в головы людей, ничего общего не имел с тем, что видели и пережили мы на фронте, потому что такой войны, как в этих книгах и фильмах, просто не было. Повесть «В окопах Сталинграда» словно бы возвращала нам наше недавнее незажившее, незаживающее фронтовое прошлое, перечеркнутое официально признанной и сверхобильно тиражируемой литературой.
Вот почему лучи славы великого однофамильца не затмили имени Виктора Некрасова. Для большей части читающей публики при минимальном содействии критики он очень быстро стал самым близким, самым любимым военным писателем. Помню — это повторялось не один раз, — как реагировали бывшие фронтовики, узнав, что в компании, засевшей в каком-нибудь ресторане или пивном баре Киева или Москвы, автор «В окопах Сталинграда». Эта встреча казалась им чудом (я и сам, знакомясь с Некрасовым, испытал это чувство), они не могли поверить, что вот перед ними человек, который написал столь дорогую их сердцу книгу; к тому же сразу становилось ясно, что он «свой парень», такой же, как его герои…
Когда «В окопах Сталинграда» получила Сталинскую премию, читателями, не ведавшими о том, что происходит на идеологической кухне литературы, это было воспринято как нечто абсолютно закономерное — кому же как не Некрасову! Потом я узнал, что это был один из капризов Сталина, который я и сегодня не берусь объяснить. Не мог объяснить этого и сам Некрасов. Он рассказывал в своих воспоминаниях: «Через год [после обсуждения повести Некрасова на президиуме Союза писателей. — Л. Л.] тот же Фадеев, председатель Комитета по Сталинским премиям, вычеркнул в последнюю минуту фамилию автора из списка кандидатов, отправленного пред светлые очи [Всеволод Вишневский не посчитался с мнением президиума, редакция „Знамени“ выдвинула „В окопах Сталинграда“ на Сталинскую премию. — Л. Л.]. Неисповедимы пути Господни — наутро обомлевший автор увидел свое собственное изображение в „Правде“ и „Известиях“». [Вс. Вишневский потом, загадочно подмигивая, шепотом, закрыв предварительно все двери своего кабинета, сказал автору: «Только Сам мог вспомнить, никто другой…» — и развел руками.]
Сталинская премия на какое-то время оградила Некрасова от нападок блюстителей лака и глянца, его даже попытались «приручить», выдвинув в руководство писательской организации Украины (он был избран заместителем председателя правления). Но, как говорится, вопрос был плохо подготовлен «кадровиками», курировавшими Союз писателей, они доверились анкетным данным: офицер-фронтовик, член партии, лауреат. Этот недолгий начальственный взлет Некрасова его киевские друзья вспоминали всегда как уморительно смешную историю. В киевском корпункте «Литературной газеты» висела большая официальная коллективная фотография украинских писателей, и среди них Некрасов. «Это что?» — спросил я. Мне ответили со смехом: «Встреча секретарей Союза писателей Украины с писателем-фронтовиком Некрасовым». Кончилась литературно-административная карьера Некрасова очень быстро и раз и навсегда. Да иначе и быть не могло — вот уж кто совершенно не годился в начальники!
А появившаяся в конце 1954 года вторая книга Некрасова «В родном городе» — одно из первых произведений, знаменовавших наступающую «оттепель», — видимо, заставила вельможных персон, которые руководили литературой, вспомнить поговорку: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Готовившуюся в свое время атаку на «Окопы» им пришлось отменить — это значило оспорить Сталина, кто мог на такое решиться. А тут ничего не мешало дать по рукам этому «абстрактному гуманисту» за «идейную ущербность». «Может быть, если бы критика в свое время отчетливее сказала о недостатках повести „В окопах Сталинграда“, их было бы меньше в новом произведении писателя», — писал в 1955 году тогдашний главный редактор «Литературной газеты». В повести Некрасова трудная, разоренная, безрадостная жизнь — где это видел автор; герои, мучительно ищущие свое место в этой жизни, придавленные ею, — разве это не поклеп на наших полных бодрости и трудового энтузиазма жизнерадостных людей?..
Так разделывали эту грустную повесть, в которой правдиво рассказывалось о вернувшихся с войны, чудом уцелевших молодых людях, об их житейской и душевной неустроенности — они сразу же столкнулись с непробиваемым чиновничьим равнодушием, с циничным ловкачеством, с высокопарной демагогией, со всем тем, чему, верили и надеялись они, победа над фашизмом положит конец.
Некрасов подарил мне отдельное издание повести с надписью: «На меня все нападают, но мы с тобой понимаем, о чем здесь написано», — и рассказал, что первоначально книга называлась «Из огня…» Многоточие было рассчитано на то, что читатель угадает и мысленно продолжит «…да в полымя». Увы, эта поговорка может быть отнесена и к судьбе самого Некрасова, и поэтому воспоминания о нем я решил назвать так, как он хотел назвать свою повесть…
После этой повести Некрасов стал чуть ли не постоянным объектом проработок на страницах прессы и писательских собраниях — чем дальше, тем более зубодробительных и злобных. Какую бурю в печати вызвала его статья «Слова „великие“ и простые», опубликованная в журнале «Искусство кино» в 1959 году, в которой он, сравнив «Поэму о море» Довженко и «Два Федора» Хуциева, отдал предпочтение «словам простым» молодого режиссера! Некрасов выступил против бездушной монументальности, романтической взвинченности и зашоренного энтузиазма, отвернувшегося от реальной жизни, которые были порождены тоталитарным мышлением и питали идеологию тоталитаризма; иногда, вне зависимости от субъективных устремлений художника, они могли быть, как у Довженко, честны и вполне искренни. Журналы и газеты дружно обрушились на выступление Некрасова — это был одновременный залп из двух с лишним десятков статей.
Какие только обвинения ни посыпались на Некрасова, какие только политические ярлыки ни были пущены в ход! Кочетов так прямо и заявил, что в статье Некрасова вместе с «Поэмой о море» «уничтожаются и те ведущие принципы, на которых строится и живет наше искусство». Самые безобидные внешне, но, быть может, самые коварные удары были «эстетического» свойства: мол, Некрасов выступает против художественного многообразия предъявляет всему нашему искусству «требования определенной художественной школы, к которой принадлежит он сам. Эта школа верит в то, что правду жизни можно выразить только в формах самой жизни. Она требует от художника не только реализма, но и, так сказать, „микрореализма“.
Что ж, бывает, что художник признает лишь эстетические позиции своей „школы“ — это не очень хорошо, прежде всего для него самого, но грех такой вряд ли заслуживает сурового общественного осуждения. Однако Некрасову этот порок просто был приписан, чтобы дискредитировать его выступление против отвернувшейся от человека монументальности и высокопарности. Тень наводилась на плетень — это тогда был очень распространенный полемический прием. Ведь в своей статье Некрасов прямо и определенно говорил, что ни в коей мере не посягает на искусство, строящееся на условном приеме, принимает и сказку, и барона Мюнхгаузена, и Чаплина. У него был взыскательный, но не догматический вкус. Ему очень нравились и современные вещи, вполне, как говорится, условные, — и „Иваново детство“ Тарковского („хотя по приему своему „Иваново детство“ скорее ближе к Довженко, чем к милому моему сердцу неореализму“, — говорил он), и „Четвертый“ Симонова, поставленный „Современником“, его восхищала сцена в „Заставе Ильича“, где сын беседует с погибшим на фронте отцом, на таком приеме построен и некрасовский „Случай на Мамаевом кургане“. И не смешно ли обвинять в эстетической узости и ограниченности автора очерков, в которых фигурировал столь широкий круг произведений живописи, скульптуры, архитектуры, кино — от высокой классики до наиновейшего „модерна“, столько самых разных направлений, школ, индивидуальностей — Паоло Учело и Микеланджело, Марке и Утрилло, Сальвадор Дали и Пикассо, Пазолини и Феллини, Франк Ллойд Райт и Оскар Нимейер, десятки имен и творений? Да нет, сделали вид, что не поняли, выполняли команду, полученную сверху, — во что бы то ни стало осудить… Защищали художественное многообразие? Да нет, расправлялись с правдой…