„В окопах Сталинграда“ — книга, определившая целое направление нашей военной литературы (и не только военной, воздействие ее на литературный процесс было куда более широким; литература не делится на автономные, непроницаемые тематические отсеки, завоеванный писателем уровень правды общезначим). Когда на рубеже 50–60-х годов столь заметно заявила о себе литература фронтового поколения, или, как ее еще называли, „лейтенантская литература“, сразу же обнаружилось, что у истоков ее повесть „В окопах Сталинграда“. Это засвидетельствовали многие прозаики этого призыва — Василь Быков и Григорий Бакланов, Владимир Богомолов и Алесь Адамович, Булат Окуджава и Вячеслав Кондратьев, поддержанные поэтами того же поколения Сергеем Наровчатовым и Константином Ваншенкиным, Григорием Поженяном и Юлией Друниной. Стоит добавить, что исключительное значение этой книги признавали и писатели старшего поколения — Александр Твардовский и Илья Эренбург, Константин Симонов и Александр Бек, Василий Гроссман и Александр Крон.
В 1965 году Борис Слуцкий писал: „…Повесть В. Некрасова обогнала свою литературную эпоху, во многом предваряя наше время“. Это можно повторить и сегодня. Разве познакомившись со Степкой Толкачем из „Круглянского моста“ Быкова или с кондратьевским Сашкой, не вспоминаешь Валегу из „Окопов“ и Леньку Богорада из „Второй ночи“? Разве, читая в романе Гроссмана „Жизнь и судьба“ о свободе, которая была душой и целью стоявшего насмерть Сталинграда, о защитниках дома „шесть дробь один“, взявших на себя во всей полноте ответственность за исход этой войны, не возвращаешься мыслью к повести Некрасова, показавшего, что именно эти простые солдаты и офицеры, а не великий полководец всех времен и народов, одолели фашизм? Некрасов тогда, конечно, не мог осмыслить пережитое так, как Гроссман в этом романе, но верность правде и человечности открыла ему глаза…
Впрочем, существовала и „обратная связь“ — к Некрасову. В течение нескольких лет я не раз слышал от него: „О войне больше писать не буду. Все. Ничего нового сказать не могу“. Но вот появились первые повести прозаиков фронтового поколения — Некрасов отнесся к ним с большим энтузиазмом, очень радовался их успеху. Хвалил „Батальоны просят огня“, „Пядь земли“, „Будь здоров, школяр!“, „Третью ракету“. Помню, говорил: „А к „Пяди земли“ у меня особое, почти родственное отношение. Ты знаешь, что мамина девичья фамилия Мотовилина? Это вроде как обо мне“. По просьбе Некрасова я познакомил его с Бондаревым и Баклановым, в другой раз — с Окуджавой. Мне кажется, что и он им, и они ему понравились. А самое главное, книги „окопников“ послужили для Некрасова неожиданным творческим толчком. Он вернулся к войне, написал превосходные рассказы — „Судак“, „Вторая ночь“, которым не опасно сравнение даже с „Окопами“…
Пусть, однако, не возникнет ложное представление — Некрасов страстно интересовался не только книгами о войне, а вообще „оттепельной“ литературой. В ту пору, как и в наши „перестроечные“ дни, оживление в литературе сулило долгожданные перемены в жизни — так к этому относился Некрасов, для него текущая литература была и барометром общественного бытия. Он услышал о выходе „Тарусских страниц“ и попросил достать ему альманах. Через несколько дней пришло письмо, там приписка, видно, письмо уже было написано: „Тарус[ские] страницы“ получил. Лучше всего, по-моему, Слуцкий и местами Корнилов. Но еще не все прочел. Говорят, собираются уничтожать. А?» И в следующем письме: «Как дела с „Тарус[скими] страницами]“? Мне больше всего понравились Слуцкий, Казаков (особенно второй рассказ) и Окуджава. Володьку [Корнилова. — Л. Л.] я читал раньше. А вообще — будут долбать или нет?» Вот этим тогда и жили: удастся напечатать или зарежут, уничтожат или проскочит?
После того как Некрасов вынужден был уехать за рубеж, его имя, его произведения стали запретными для печати, вычеркивались цензурой.
А без творчества Некрасова, прежде всего без повести «В окопах Сталинграда», вся картина развития литературы о войне — и не только о войне, хочу это повторить, — оказалась не просто обедненной, а искаженной, сфальсифицированной. Противоестественность этого зияния в истории современной нашей литературы бросалась в глаза не только специалистам, но и самым обыкновенным читателям, — это было одним из самых вопиющих проявлений лжи, превратившейся в систему…
Я познакомился с Некрасовым через восемь лет после того, как прочитал «В окопах Сталинграда». Познакомился совершенно неожиданно, можно сказать, столкнувшись на улице, если считать улицей хоры Колонного зала Дома союзов во время Второго съезда писателей. Наверное, рано или поздно это знакомство состоялось бы: или в связи с делами службы — вскоре после съезда я начал работать в «Литературной газете», или потому что как критик занимался главным образом литературой о войне, или потому что все шире становился круг общих знакомых — кто-нибудь да познакомил бы. Но свел меня с ним все-таки случай. В том, как это было, проступает характер Некрасова, поэтому я решил об этом рассказать.
На съезде я оказался по довольно неожиданному стечению обстоятельств, о которых расскажу в другом месте. У меня был гостевой билет на все заседания, кроме первого, проходившего в Кремле. Потом, после шести лет работы в «Литературной газете», у меня возникла идиосинкразия к писательским собраниям, конференциям, съездам, которые по долгу службы пришлось в большом количестве посещать, а тогда все было вновинку, интересно было послушать известных писателей, и я аккуратно ходил в Колонный зал. Облюбовал себе место на хорах: там было малолюдно, а главное, можно было в любой момент, когда выступал скучный оратор, выйти покурить.
Однажды рядом со мной сел худощавый, я бы даже сказал, поджарый человек, с тонкими чертами лица, усиками и падающим на лоб чубом густых черных волос. Ему бы играть в кино белогвардейских офицеров, подумал я. В его облике было что-то «мушкетерское», «французское», несмотря на простецкую то ли ковбойку, то ли трикотажную рубашку с расстегнутым воротом. Мы начали время от времени перебрасываться ироническими репликами: поводов для этого в выступлениях было предостаточно. У моего соседа была очень живая мимика, говорил он немножко в нос, с хорошо знакомой мне с детства южной певучей интонацией, его реплики были остроумны, иногда колючи, но не злы, — его не раздражало, а скорее забавляло происходящее.
Мне очень понравился этот человек. Он держался с редкой естественностью и свободой, в нем было какое-то удивительное, сразу же обнаруживающееся обаяние. Когда был объявлен перерыв и мы поднялись, чтобы пойти в курилку, он сказал: «Давайте познакомимся, — и представился, — Некрасов, Виктор Платонович». Стараясь не показать, что я оторопел от изумления, я пробормотал что-то о его книгах (только что в «Новом мире» была напечатана повесть «В родном городе», сразу же вызвавшая в критике споры), и о том, как рад с ним познакомиться, и еще что-то в этом роде. Однако он не поддержал разговор о своих книгах, повернул его к съезду…
Почему я не узнал его, ведь видел же в книге его фотографию? Наверное, потому, что мне в голову не приходило, что такой известный писатель вздумает сидеть где-то на верхотуре. А потом, я почему-то полагал, что он должен выглядеть и держаться по-особому, во всяком случае солидно, а в Некрасове никакой солидности и в помине не было, он был, если можно так сказать, антисолиден. Своего писательского веса он совершенно не ощущал, нередко вел себя с юношеской непосредственностью и свободой, шокировавшей блюстителей хорошего тона. Если он наталкивался на человека надутого, манерного, исполненного чувством собственной значительности, тут же начинал его задирать, дразнить, подкалывать. Таких людей он распознавал мгновенно и действовали они на него, как красная тряпка на быка. Не обращая никакого внимания на непочтительное, даже панибратское отношение к себе каких-то едва знакомых людей, он не выносил и в самых малых дозах напыщенного самодовольства. При этом Некрасов обладал обостренным чувством независимости и собственного достоинства, что выводило из себя начальство, пытавшееся с помощью кнута и пряника — большей частью кнута — если не поставить его на колени, то хотя бы принудить считаться с правилами административных «игр». Ему казалось унизительным хоть в чем-то уступить начальству, подыграть — и не потому, что он известный писатель, дорожащий своей репутацией, а потому, что война приучила его не дрожать за свою шкуру. Это правило он перенес и в нашу нелегкую и небезопасную мирную жизнь.
Независимость Некрасова иногда производила впечатление даже на «руководящих деятелей», вызывая у них невольное уважение. Как-то его пригласил заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов. Он должен был решить, включить ли Некрасова в писательскую делегацию, отправлявшуюся за рубеж, — на более низких ступенях начальственной лестницы мнения разошлись. Некрасов приехал в Москву вскоре после того, как у Василия Гроссмана, которого он любил и уважал, была изъята рукопись романа «Жизнь и судьба». Естественно, он тут же отправился к Гроссману. Когда на следующий день Некрасов явился к Поликарпову, тот, — видимо, за Василием Семеновичем «присматривали» и кому следует докладывали, — сразу же с угрозой: «Не успели приехать в Москву и побежали выражать сочувствие Гроссману!» Некрасов ответил не менее резко: «Неужели вам могло прийти в голову, что я способен отвернуться от друга, у которого неприятности?» Разговор не обещал ничего хорошего. «Попрощались, как встретились, без всякого дружелюбия, — рассказывал мне Некрасов. — Наверное, зарубят мою поездку». И был изумлен, что Поликарпов дал добро на поездку; писал мне: «Завтра приезжает Жоренька [Г. Брейтбурд, сотрудник иностранной комиссии Союза писателей. — Л. Л.], мы вместе сходим к Бажану, и тогда, я думаю, я буду в курсе всех дел. Кстати, он, Жоренька, сообщил мне, что мой визит к Мите [Поликарпову. — Л. Л.] открыл мне семафор. Почему-то я ему понравился?! Бывает же…»