Начало положено. Из разбитого носа автора показалась первая капля крови. Возбужденные критики начинают писать» (Там же. С. 488–489).
А вот диалог из записной книжки Ильфа 1930 г., вошедший потом в фельетон «Литературный трамвай»:
— Вы марксист?
— Нет.
— Кто же вы такой?
— Я эклектик.
Стали писать— «эклектик». Остановили. «Не отрезывайте человеку путей к отступлению». Приступили снова.
— А по-вашему, эклектизм — это хорошо?
— Да уж что хорошего.
Записали: «Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно» (Т. 5. С. 189–190; ср.: Т. 3. С. 174–175).
Наиболее яркое выражение этой темы — в фельетоне из «Литературной газеты» «Отдайте ему курсив» о «первом ученике» (опять «первом ученике»!), критике-зубриле, вечно твердящем некий стих, составленный по образцу тех стихов, которые облегчали в гимназии запоминание орфографических правил:
Бойтесь, дети, гуманизма,
Бойтесь ячества, друзья,
Формализма, схематизма
Опасайтесь как огня… (Т. 3. С. 160)
Там же был помещен рассказ «Идеологическая пеня», как бы сводящий воедино тему приспособленчества, трусости и готовности отмежевываться от кого и от чего угодно. Авторы предлагают «внести стройность и порядок в литотмежевательное дело». Они советуют писателям не дожидаться появления ругательных статей, а отмежевываться от своих сочинений заранее. Отмежевание должно быть введено в типовой издательский договор: «Автор признает свой роман… который он должен сдать не позднее августа 1933 года, грубой приспособленческой халтурой, где убогость формы достойно сочетается с узколобым кретинизмом содержания…»; в пьесах отмежевание производится в финале перед занавесом; поэтам надлежит отмежевываться в стихах. А те «литературные старатели», которые этого сделать не успеют, должны помещать отречения от своих литературных произведений «за плату по нормальному тарифу в отделе объявлений, между извещениями: «Пропала сука» и «Я, такой-то, порвал связь с родителями с 18 часов 14 минут 24 мая…»» (Там же. С. 147).
Едва ли можно утверждать, что писатели случайно соединили эти три темы: сбежавшая сука, отречение от своего сочинения, отречение от родителей. В записных книжках тех лет Ильф выразил свое отношение к той же теме еще лапидарнее, предложив новое название известной картины Репина: «Иоанн Грозный отмежевывается от своего сына» (Т. 5. С. 187).
Актуальность фельетона «Идеологическая пеня» получила подтверждение в той самой «Литературной газете», где он печатался: в номере за 12 мая фельетону предшествовала бодрая передовица «К новым успехам», а в следующем номере редакция уже отмежевывалась от своей передовицы как связанной с только что ликвидированным РАППом.
Но если в «годы великого перелома» Ильф и Петров выступали не против «интеллигенции, претендовавшей на свое собственное мнение», а против интеллигентов — конформистов и трусов, то что же тогда означает «хрестоматийный пример» Васисуалия Лоханкина из «Золотого теленка»?
Как и против кого, собственно, бунтует Лоханкин в «Золотом теленке»? Васисуалий Андреевич — жилец «Вороньей слободки». Он нигде не служит, не занимается физическим трудом, не торгует на рынке и, хотя не обладает ни серьезным образованием, ни широтой интересов (обстоятельство, которое новейшие критики Ильфа и Петрова относят на счет «желчной воли соавторов»), причисляет себя к интеллигенции. С какими персонажами литературы 1920-х гг. может быть сопоставлен Васисуалий Лоханкин? Прежде всего на память приходит Алексей Спиридонович Тишин из «Хулио Хуренито» Эренбурга — он тоже велеречив, тоже неряшлив и жалок. Но Тишин в отличие от Лоханкина действительно находится в оппозиции к советской власти: он сочувствует интервенции, ждет «светлого дня воскресения» и в конце концов отправляется в эмиграцию. Сатирический образ интеллигента-оппозиционера создал и Н. Эрдман: в пьесе «Самоубийца» это некий Голощапов, призывавший главного героя совершить акт самоубийства «от имени русской интеллигенции».
В отличие от Тишина и Голощапова Лоханкин вполне аполитичен. Этим он оказывается наиболее близким к другому персонажу в литературе того времени — к Мишелю Синягину из одноименной повести Зощенко, написанной в 1930 г. Как и Лоханкин, Мишель — лицо неопределенной профессии; он считает себя поэтом (это обстоятельство, однако, никогда не давало повода для обвинения Зощенко в поклепе на интеллигенцию); Мишель живет в коммунальной квартире и существует за счет родных. Как и Васисуалий, Мишель кончает тем, что укрывается под крыло своей бывшей супруги и ее нового мужа. Ни Лоханкин, ни Мишель Синягин не противоречат окружающей среде и вовсе не претендуют на собственное мнение.
Единственное, пожалуй, отличие Васисуалия Лоханкина от Мишеля Синягина заключается в том, что Мишель просто пассивен, между тем как Васисуалий возводит свою страдательную рольв принцип. Это человек, усматривающий необходимость и глубокий смысл во всем, что с ним происходит. «Бунт индивидуальности», который учиняет в романе Лоханкин, сводится к голодовке из-за ухода жены к другому и заканчивается полной капитуляцией: «А может быть, так надо, — может быть, это искупление, и я выйду из него очищенным?..»
«Великую сермяжную правду» он усматривает в порке, которой подвергают его соседи за расточение коммунальной электроэнергии:
А может быть, так надо, — думает он во время экзекуции. — Может, именно в этом искупление, очищение, великая жертва…
Порку прерывает Остап, явившийся по объявлению, чтобы снять комнату у Лоханкина. Он осведомляется о соседях. «Прекрасные люди», — заверяет его Васисуалий.
— Но ведь они, кажется, ввели здесь телесные наказания?
— Ах, — сказал Лоханкин проникновенно, — ведь в конце концов кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда? (Т. 2. С. 147, 155–156).
Провиденциальный смысл Лоханкин усматривает и в стихийном бедствии — в разрушившем его дом пожаре (вызванном, впрочем, поджогом, устроенным соседями в расчете на страховку). Укрывшись в квартире своей бывшей жены, он предается размышлениям:
А я думаю, что, может, так надо, — сказал Васисуалий, приканчивая хозяйский ужин, — быть может, я выйду из пламени преобразившимся, а? (Там же. С. 239).
Лоханкин — не оппозиционер, а, напротив, убежденный конформист, и позиция этого неслужащего интеллигента, в сущности, соответствует универсальному штампу его чиновного собрата Полыхаева, заранее приемлющего все, «что понадобится впредь».
Такую позицию действительно не раз занимали русские интеллигенты. Создавая Лоханкина, Ильф и Петров, наверное, не думали ни о веховцах, ни о сменовеховцах. Но неуклонное «гегельянство», готовность признать разумность всего на свете и любого изменения общественного климата возникало у русской интеллигенции на протяжении ее истории постоянно. Здесь можно упомянуть даже «первого русского интеллигента» — Белинского, отдавшего дань гегельянству своей «Бородинской годовщиной». Но Белинский, как известно, вскоре распростился с «философским колпаком Георгия Федоровича» и заявил, что России нужны уничтожение крепостного права и «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства». Представители же «лоханкинского направления» в среде русской интеллигенции неизменно останавливались на признании «великой сермяжной правды» каждого исторического момента.
Ближайшая параллель Лоханкину — это, конечно, «кающиеся интеллигенты» 1920—1930-х гг., не только усматривавшие глубокий смысл во всем происходящем, но выступавшие при этом от имени самой интеллигенции с пафосом и самобичеванием. Такой была в те годы позиция Леонова, Эренбурга, Олеши. Какие конкретно прототипы могли быть у Васисуалия Лоханкина? Упоминание «сермяжной» правды свидетельствует как будто о «почвенных» корнях его мировоззрения, характерных более для Леонова, но сочетание полнейшей пассивности с мазохизмом и самобичеванием заставляет вспомнить об Олеше[139]. «Мы, писатели интеллигенты, должны писать о самих себе, должны разоблачать самих себя, свою «интеллигентность»… Взгляд мой на положение интеллигенции крайне мрачен. Надо раз навсегда сказать следующее: пролетариату совершенно не нужно то, что мы называем интеллигентностью…»[140] — писал Юрий Олеша в 1930 г. «Я хочу перестроиться. Конечно, мне очень противно, чрезвычайно противно быть интеллигентом. Вы не поверите, быть может, до чего это противно. Это — слабость, от которой я хочу отказаться»[141]. Это очень похоже на лоханкинскую манеру упиваться собственным страданием, хлестать «свое горе чайными стаканами» и на вопли писателя в фельетоне Ильфа и Петрова «На зеленой садовой скамейке»: