Вспомним, что по многим данным, как о том говорилось ранее, 169-й эпизод в первоначальном оригинальном виде памятника, по всей вероятности, представлял собой последний, завершающий дан. Следовательно, способ завершения этого дана имел решающее значение для композиции памятника в целом, ибо он совпадал с концом всего этого произведения. Оказывалось, что конец произведения не дается в нем самом, фабула могла бы развиться далее тем или иным образом, но каким – совершенно неизвестно, и на этой неопределенности, на этой множественности возможных исходов и заканчивается книга, что, по мнению Такахаси Сёдзи, согласуется с принципом аварэ, одним из главных эстетических принципов эпохи Хэйан.
Но помимо того что с помощью такого обрыва эпизода создается некоторое настроение – грустная неопределенность, неизвестность, подобная форма завершения произведения имеет еще ряд важных аспектов, которые интересны для нас именно в связи со всем тем, что говорилось выше.
Помимо тех сторон явления, на которые указывает Такахаси, этот способ оформления конца эпизода открывает еще ряд повествовательных возможностей. Те фабульные линии, что заложены в приведенном тексте 169-го эпизода, определенно богаты, обладают высокой повествовательной энергией, это совсем не та неизвестность, когда сюжет исчерпан, но судьба героя не досказана; в данном случае происходит неожиданный для сюжета обрыв, когда все его линии только набирают силу. Это как бы сжатая пружина. В эпизоде обнажаются главные законы построения сюжетной прозы, которая может развертываться далее тем или иным способом, например вызвать появление стихотворения и привести к самым разнообразным развязкам.
Кроме того, что очень существенно, обнажается также условность литературы, установка на вымысел. Ведь сам по себе обрыв сюжета, столь богатого возможностями, свидетельствует о том, что автору неважно, происходило ли что-нибудь подобное описываемому на самом деле, и если происходило, то каким образом завершилось. Даже если допустить, что эта история была ведома многим и имела определенное, тоже известное большинству разрешение, все сказанное выше тем не менее оставалось бы в силе. Пусть даже современник, читая этот эпизод, мог вспомнить историю о «поясе из Идэ» и восстановить ее продолжение, само то обстоятельство, что в памятнике письменной литературы эта история преподнесена в таком оборванном виде, достаточно знаменательно. В дане как бы обнаруживается механизм построения произведения жанра ута-моногатари и одновременно механизм развертывания повествовательных возможностей, заложенных в прозе. Притом оказывается подчеркнутым специфический характер литературы, ее условность, с помощью чего утверждается самостоятельность такого явления, как литература, его ценность.
Как уже говорилось ранее, 168-й дан, видимо, был добавлен к произведению позже, чем 169-й, но, по-видимому, тот, кто приписал его к тексту памятника, отдавал себе отчет в особом значении завершения всего произведения способом 169-го дана и, чтобы не нарушить действие приема, поместил новый дан не в конце, а перед концом, т. е. перед 169-м даном, бывшим в то время последним.
Примечательно, что, когда добавлялись 170-й и 171-й даны, они были помещены после 169-го, но, по мнению Такахаси Сёдзи, тем человеком, который их приписал, была сделана попытка воспроизвести прием обрыва повествования в дане, который теперь стал последним, но, пишет Такахаси, «прием был применен уже поверхностно, отчасти бессмысленно»[50].
В 171-м эпизоде рассказывается о любви придворной дамы по имени Ямато и государственного советника Фудзивара Санэёри. Они обменялись танка, но после этого он долго не приходил к ней, и «она за это время извелась в ожидании. Уж что было у нее на уме – неизвестно, но она решила сделать вот что. Никого об этом не извещая, села в карету и отправилась во дворец». Затем рассказывается, как она пыталась вызвать Санэёри, просила разных придворных отыскать его, долгое время ждала. Наконец Санэёри, посоветовавшись с Хирохада-дайнагоном, как поступить в таком необычном случае, распорядился чтобы в помещение левого приказа принесли из жилых комнат ширмы и циновки и там ее поместили. «Зачем вы это сделали?» – спросил Санэёри, а она: «Очень мне было неприятно, что...» Реплика фрейлины Ямато не завершена, глагол обохэру – «чувствовать», «ощущать» стоит в условном наклонении с суффиксом ба, такая форма никогда не может завершать предложение.
Далее следует: «В дом принца Ацуёси даме по имени Ямато левый министр:
Има сара-ни
Омохиидэдзи то
Синобуру-во
Кохисики-ни косо
Васурэвабинурэ
То, что теперь
Обо мне не помните,
Терплю.
Но о любви
Забыть не могу и страдаю!»
Это стихотворение, помещенное также в Госэнсю, 11 (раздел «Любовь»), не имеет никакой связи с содержанием эпизода. Весь этот последний фрагмент почти полностью совпадает, с текстом Госэнсю, но, как мы уже упоминали, в разных списках Ямато-моногатари приводится в разном виде. В списке Тамэудзи имеется и прозаическая интродукция («В дом принца Ацуёси...»), и танка (има сара-ни), в книге Тамэиэ и то и другое написано хираганой в две строки, с пробелом между ними вдвое меньше обычного.
В группе рукописей Каритани приводится только танка, в списках годов Канги, в книгах Кацура-но мия знаками того же размера, что и в тексте, имеется приписка: «Танка из Госэнсю». Во всех остальных списках нет ни прозаического вступления, ни этой танка. Самое вероятное, что в первоначальном виде этот фрагмент отсутствовал, а был вписан позже из Госэнсю в тот список произведения, с которого потом делались многие копии, В оригинальном же тексте этого нет, следовательно, дан кончался на слове обоюрэба, т. е. в нем также был использован прием обрыва повествования.
Такахаси Сёдзи указывает, что этот прием в 171-м дане был применен поверхностно, тем более если предположить, что существовала еще танка, написанная от Санэёри фрейлине Ямато, то она наверняка была общеизвестна и могла быть легко восстановлена, а следовательно, обрыв оказывался не окончательным[51].
Однако прозаический контекст никак не подготавливает появление пятистишия, связь между ними очень неопределенна, и стихотворение по смыслу не имеет отношения к предыдущему прозаическому повествованию.
К тому же не утрачивает значения и то обстоятельство, что читатель имел дело уже с памятником письменной литературы, пусть даже он мог восполнить за счет собственных знаний и памяти определенные фрагменты в тех историях, что ему сообщались. Та же история, будучи записанной, уже носила характер текста, т. е. имела маркированные начало и конец, специальную организацию.
Поэтому обрыв, как бы легко он ни был восполним, воспринимался именно как обрыв текста, а для произведения письменной литературы такое явление уже должно было иметь свое назначение и мотивировки существования, тем более что двумя данами раньше, в 169-м дане, этот обрыв был задан гораздо определеннее и функции его были в какой-то мере более очевидны. Сами законы письменной литературы устанавливали особую значимость такого необычного оформления конца ута-моногатари, необходимость его истолкования в системе жанра. В подобном случае у читателя, естественно, возникало стремление проникнуть в замысел автора, понять цель такого стилистического хода.
Действительная разница между употреблением приема в 169-м и 171-м данах лежит в другой, на наш взгляд, области. Эта разница имеет более всего отношение к развитию повествовательных возможностей, т. е. скорее к сфере прозы, нежели к сфере поэзии.
В 169-м дане, как мы уже говорили, сюжетные линии только набирали силу и оборвались тогда, когда они еще были носителями многих возможностей дальнейшего движения сюжета и т. д. В 171-м дане они уже затухали, сюжет в общем и целом был исчерпан. Внешняя сторона приема была соблюдена – употреблена форма глагола, не могущая служить заключительной и обычно помещаемая лишь в середине фразы. Однако грамматическая незавершенность не равна обрыву сюжета, и линии развития повествования 171-го дана не подразумевали непременно наличие столь же богатого фабульными ходами продолжения, как в 169-м дане.
Итак, 169-й дан и особая форма его завершения, с одной стороны, передают то настроение, тот привкус аварэ, который характерен для поэзии эпохи в целом и, вероятнее всего, связан с буддийским понятием бренности, которое, надо сказать, в Японии было усвоено на особый лад и даже, как показывают многие исследователи, всегда несло черты, противоположные ортодоксальной буддийской доктрине.
Синтоистское архаическое сознание с его концепцией самодовлеющей природы, ориентированное на «посюсторонность» богов и предков, не совпадало с привнесенной буддизмом трансцендентностью. Отсюда – умиление эфемерным сущим, подставленное на место «буддийского бесстрастия», меланхолическое понятие аварэ, проявленное в эту эпоху в разных формах художественного сознания.