«Новый журнал». Нью-Йорк. 1962, № 70.
Звенит, звенит мелодия одна,
Как жалоба и как мольба она.
Звенит, томит, витает надо мной
И слова ищет в тишине ночной.
И разрешенья грусти не найдя,
Уходит в ночь и плачет, уходя…
«Весь этот мир еще сегодня твой…»
Весь этот мир еще сегодня твой:
Дела и мысли, теплое дыханье
И черной ветки мерзлой, неживой
В метельном небе слабое качанье.
Проходишь ты рассеянно, спеша,
Не всматриваясь долгим, нежным взглядом.
Душа пуста, слепа твоя душа,
Ты даже счастья не заметишь рядом.
Но если завтра очередь твоя,
И все и навсегда невозвратимо?
— С какой любовной болью вспомню я
О незамеченном, прошедшем мимо!
«За днями дни — безрадостный покой…»
За днями дни — безрадостный покой,
Души ненарушимое молчанье,
И черной ветки, ветки неживой,
Над фонарем беззвучное качанье.
Не сказаны ли мною все слова?
Но нет еще единственного слова,
Последнего, скрепляющего шва,
Чтоб я могла почувствовать: готова.
Готова к выходу из тесных стен,
Где все окончено непоправимо.
Последняя из всех моих измен,
Измена жизни — неосуществима.
«Если бы он ожил и пришел ко мне…»
Если бы он ожил и пришел ко мне,
Пусть хотя бы ночью, призраком, во сне,
Стоя на пороге, издали сказал:
— Знаешь, я не умер, просто я устал.
Я устал от жизни — каждый день в борьбе —
И от длинных писем, что писал тебе,
И от резких красок — слишком ярок юг,
И от детских сказок, слишком нежный друг.
А теперь свободен стал я от всего.
В ледяных просторах вечно Рождество,
Нежный шорох снега, льдов прозрачный звон,
Ветер, звон и звезды, вечный звездный сон…
Если бы он ожил и сказал мне так,
Светом бы истаял, светом стал бы мрак.
Ты живешь на свете, ты живешь во мне,
Пусть хотя бы ночью, призраком, во сне.
«Новый журнал». Нью-Йорк. 1963, № 71.
Целый день он сидел одиноко
В уголку, занимаясь игрой.
Был в руке его стебель травинки,
И березовый прут — в другой.
И сухой этот стебель травинки
Был для скрипки его смычком.
Целый день он водил им над скрипкой,
Над березовым этим прутом.
Что играл этот прутик березы,
Знал лишь Бог среди вышних сил.
Эта скрипка была — безумца,
Человек же тот счастлив был.
Мы ходим по улицам,
Ты, Который Будешь, и я,
И мы голодны.
За окнами красные пирамиды яблок,
Апельсинов сочные солнца,
Винограда прозрачные горы.
Когда отворяется дверь, мы жадно глотаем запах.
И ты говоришь: ешь.
Ты не змея,
В тебе только мудрость жизни,
Ты знаешь, что делает кровь чистой и крепкой.
Но у меня нет денег,
И никто не дает мне работы.
Я ухожу поспешно прочь,
Но ты говоришь, укоряя: ешь.
Я — твой мир,
И мне надо тебя питать,
Как должен был бы мой мир мне давать пропитанье.
Может быть, надо мне стекла разбить?
Ты не знаешь законов и распоряжений,
Разящего камня над Танталом.
Ты удивлен голодным скитаньем среди изобилья.
«Век перевода»
http://www.vekperevoda.com/1887/bulich.htm
Из «Книги образов» Р.М. Рильке
У них у всех уста устали,
А души цельны и ясны,
И смутной жаждой (не греха ли)
Порой взволнованы их сны.
В садах у Бога, все похожи,
Они молчат между собой,
Они — ступени силы Божьей,
Тона мелодии немой.
И лишь когда взмахнут крылами,
Они пробудят ветра шквал,
Как будто Бог за облаками
Провел ваятеля руками
По темной книге всех начал.
Господь, был долог лета срок: пора.
Брось тень твою на землю, над часами
и над полями выпусти ветра.
Вели плодам, чтоб налились полно;
два южных дня им дай, прибавь им соку,
до совершенства доведи их к сроку
и сладость влей в тяжелое вино.
Теперь бездомный не построит дом.
А кто теперь один — тому томиться,
читать, писать друзьям, когда не спится,
и беспокойно все бродить кругом
в аллеях, где опавший лист кружится.
Перев. 1951
«Новый журнал». Нью-Йорк. 1962, № 70.
В эмигрантской печати приходится иногда встречаться с мнением, что поэзии больше нет, что она зашла в тупик и обречена на медленное вымирание или, в лучшем случае, как предполагает Георгий Адамович (статья «Стихи» в «Последних Новостях». Авг. 1932), непродолжительный сон. Г. Адамович объясняет это тем, что старый стиль отмирает, а новый еще не народился, и поэтому отравленные самокритикой поэты знают, как не надо писать, но не знают, как надо.
Несомненно, положение эмигрантской литературы, оторванной от живой жизни родного народа, тяжело. Конечно, сейчас не золотой век поэзии. Вся обстановка современной жизни, тревожной и неустойчивой, не может содействовать расцвету поэзии, тончайшего и лиричнейшего из искусств. Тем значительнее то явление, что при известных всем тяжелых условиях эмигрантского существования возникают все новые и новые поэтические дарования. И пока жива любовь к песне, желание «высказать себя», создав свой мир, свои образы, пока новые таланты, как огоньки, вспыхивают то там, то здесь — разрозненные вспышки единого огня — поэзия есть, она не умерла. Пусть обходят ее молчанием, не видя и не замечая ее, — она хранится в немногих верных сердцах.
Современную поэзию часто упрекают теперь за унылое упадочное настроение. П.Н. Милюков в одной своей рецензии просто отказывается писать о стихах, объясняя это своей нелюбовию к «гробам и гробовщикам». Но не естественен ли этот упадок духа в наше безвременье?
Поэзия наших дней — поэзия человека на необитаемом острове после кораблекрушения, все потерявшего, не поддерживаемого надеждой и верой, человека наедине с самим собой, предоставленного своим слабым силам.
Лермонтовское начало преобладает в современной поэзии. Наедине с самим собой человек яснее видит свою душу, божественное начало, но, как демон, чувствует себя отринутым. «Как одинок бывает человек, когда он Богом на земле покинут». (Вл. Смоленский). У новых поэтов встречаются общие темы — пустоты, одиночества, гибели и ощущения холода земного существования — арктический, ледяной, леденеющий — их общие эпитеты. Весь мир представляется им призрачным, выдуманным, и единственная реальность в нем — душа, с ее страданиями и порываниями. В нее они углубляются, о ней говорят, как о самом больном и близком. Не следует упрекать их за эгоцентричность и безнадежное настроение их стихов. Во все времена бывали расцвет и падение поэзии, смена, чередование направлений и настроений. Важно существование поэзии в каком бы то ни было облике, неразрывность цепи, приток новых сил, открывающих крупицы подлинной поэзии. А пессимизм или оптимизм — не все ли равно, если песня звучит, если поэт молчать не может. Он искренен, и это самое главное. Разве лучше казенная жизнерадостность в Сов. России, где поэт с приклеенной к губам улыбкой говорит ходульные бодрые слова до тех пор, пока не пускает пули в лоб, где, как признается один из сов. поэтов Жаров, «грозя пометкой в партбилете, петь грустных песен не дают». Притворство, ложь — худшее преступление поэта. Ибо у каждого есть свое задание, свой путь. Лишь навязчивые образы, от которых поэт не в силах избавиться иначе, как воплотив их, — его художественная правда. И только внутренне преодолев свою тоску, может поэт воплотить в стихах радость, не вымученную, а неподдельную, свою собственную, убедительную для других.