Характер творческой преемственности Гоголя по отношению к Пушкину можно поэтически определить строками из стихотворения Языкова «Гений», которое Гоголь процитировал в статье «О лиризме наших поэтов», кажется, не без некой аллюзии:
Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет.
Итак, творец «Мертвых душ» отчетливо сознавал, что он, как выразится позднее Достоевский, пришел с новым словом, и он утверждал это слово в полемическом противопоставлении его всей предшествовавшей литературе, так или иначе связанной со сферой идеалъного. Свою эстетику «жизни действительной» Гоголь основывает на комическом снижении наиболее известных поэтических образов прошлого, переводя все высокое и идеальное в их содержании в низменно-бытовой или телесно-физиологический план в духе той стихии народного смеха, которая была одним из животворных истоков его творчества.
В свое время Н. Я. Берковский назвал гоголевский «жанр» «узкой полосой отчуждения внутри дворянского эстетизма, классического и романтического».[104] Но здесь было не простое отчуждение – здесь происходили те знаменующие смену литературных эпох процессы взаимоосвещения и осознания себя на фоне другого, которые М. М. Бахтин называл диалогом художественных языков. Прислушаемся же к этому диалогу.
В первую очередь Гоголю требовалось отграничить свое творчество от непосредственно предшествовавшей ему литературы карамзинского и пушкинского периодов, и в творческую перекличку с ней вступает бо́льшая часть образов «Мертвых душ».
Если Карамзин-гражданин, Карамзин – создатель «Истории государства Российского» во многом был для Гоголя образцом и примером, Карамзин – автор сентиментальных повестей и легких поэтических «безделок» представлял для него (как и для большинства читателей) вчерашний день литературы. Темы, стиль и даже графическое оформление этих последних и берутся в «Мертвых душах», по слову М. М. Бахтина, «в насмешливо-веселые кавычки».
Первый, если можно так сказать, очаг сентиментализма, с которым встречается читатель «Мертвых душ», – это имение Манилова. Духом карамзинской эпохи пропитано здесь все – от английской планировки посадок перед домом до задумчивой мечтательности самого владельца. Описание внешности Манилова («черты его лица были не лишены приятности, но в эту приятность, казалось, чересчур было передано сахару…» – VI, 24) вызывает в памяти слова Гоголя из статьи о русской поэзии о «подражателях Карамзина», которые «послужили жалкой карикатурой на него самого и довели как слог, так и мысли до сахарной приторности» (VIII, 385). На них и ориентирован этот образ. Вспомним, что еще в первой главе, говоря о Манилове, Гоголь упомянул его «глаза сладкие, как сахар» (VI, 16).
Сентименталистское умиление перед «детьми Натуры» – поселянами обернулось у гоголевского героя его «любезностию» в разговоре с Селифаном, которому он сказал «даже один раз: вы» (VI, 38).
Историк русской культуры И. Н. Розанов писал, что в эпоху литературного сентиментализма «особенно в моде были „уединение“ и „сердце“».[105] Гоголевский текст отражает это с феноменальной точностью. Помимо «Храма уединенного размышления» уединение фигурирует также в словах Чичикова, который, подделываясь под тон хозяина, пересказывает в пародийно-сниженной форме первую часть пушкинской «Деревни» (в то время она была известна как самостоятельное стихотворение с названием «Уединение»): «… ничего не может быть приятнее, чем жить в уединеньи, наслаждаться зрелищем природы и почитать иногда какую-нибудь книгу…» (VI, 29).
«Именинами сердца» называет Манилов приезд к нему Чичикова. Гость не остается в долгу: «„Сударыня! здесь“, сказал Чичиков, „здесь, вот где“, тут он положил руку на сердце: „да, здесь пребудет приятность времени, проведенного с вами… “» (VI, 37).
Несомненно, что письмо незнакомки, полученное Чичиковым, подсказано эпизодом из «Евгения Онегина», но из содержания письма Татьяны здесь актуальна только первая строка. (У Пушкина: «Я к вам пишу – чего же боле?»; у Гоголя: «Нет, я должна к тебе писать!»). Основным же объектом пародирования в письме незнакомки служит поэтическая система Карамзина. Вспомним текст письма: «Потом говорено было о том, что есть тайное сочувствие между душами; эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки…» (VI, 160). Последние слова здесь напоминают об особенностях карамзинской пунктуации, которая, как пишут текстологи – специалисты по XVIII в., «выделяет не синтагматическое, а интонационное членение фразы…». «Именно индивидуальная пунктуация являлась для современников часто наиболее бросающимся в глаза знаком „карамзинизма“», – подчеркивают ученые. Авторы цитированных слов приводят и необыкновенно выразительное «предисловие» к анонимной книжке 1803 г., пародирующее особенности пунктуации у Карамзина:
!! –… –!!?..?..?..?..?.. – – · · · /? //! /! //! //! /!! –… –!![106]
Следовательно, полстроки точек в письме указывают, что образ пославшей его незнакомки ориентирован не только на пушкинскую Татьяну, но и на чувствительных героев Карамзина. Точками, однако, «карамзинизм» письма не исчерпывается. К Карамзину ведет и гоголевская фраза: «Затем писавшая упоминала, что омочает слезами строки нежной матери, которая, протекло двадцать пять лет, как уже не существует на свете…» (там же). Источником ее представляется следующий фрагмент из «Писем русского путешественника»: «„Вы конечно поблагодарите меня за этот нектар (сказал мне услужливый трактирщик, ставя передо мной бутылку): я получил его в наследство от моего отца, которого уже тридцать лет нет на свете“ <…> Трактирщик уверял меня, что у него есть еще прекрасное Костгеймское вино, полученное им также в наследство от отца его, которого уже тридцать лет нет на свете».[107] В этом случае комизм «заимствован» Гоголем у Карамзина, он отражает собственную иронию «путешественника» по адресу сентиментального немца.
Наконец, заключающий письмо стишок представляет собой последний куплет «Двух песен» Карамзина. Гоголь усиливает комическое впечатление от стихов, звучавших в эпоху 40-х годов явным анахронизмом, искажая последнюю строку и нарушая размер (у Карамзина: «Он умер во слезах»).
Даже очевидную травестию пушкинских «Цыган» («… приглашали Чичикова <…> оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом…») в этом пародийном письме следует связывать не столько с произведением Пушкина, сколько с руссоизмом как таковым – философской основой сентиментализма.
Традиционные приметы сентиментализма «работают» в гоголевском тексте одновременно в двух плоскостях. С одной стороны, они указывают на историческую исчерпанность карамзинской поэтики. С другой – как комическая претензия персонажей на то, что и они «чувствовать умеют», – этот утрированный сентиментализм еще ярче подчеркивает их реальное бездушие.
Но главным партнером Гоголя в диалоге художественных языков, развернувшемся на страницах «Мертвых душ», был, конечно, Пушкин. И спор с ним (ибо сейчас у нас речь пойдет именно о споре) был много труднее, чем с Карамзиным. Творчество Пушкина было в самом зените, когда Гоголь начал прокладывать новые пути в поэтическом освоении действительности. Оно не только не было устаревшим (тем более – смешным), но как раз напротив: его безукоризненная гармония и ясность, казалось, исключали всякую возможность художественного их опровержения. Сам Гоголь, как мы уже видели, неоднократно включал в свою поэму прямое пушкинское слово (т. е. не заключенное в «насмешливые кавычки»). И при всем том течение истории, все более усугублявшее общественную дисгармонию, дисгармонию личности, уже выдвигало новые – адекватные этому дисгармоничному миру – художественные формы. Провозгласив их в своем эстетическом манифесте, Гоголь в лице персонажей «Мертвых душ» противопоставил эти формы поэтической системе Пушкина.
Из приводившихся высказываний Гоголя о Пушкине мы уже можем догадаться, с какой стороны он начал свое нападение на пушкинскую поэтику. Но особенно ясно понять это позволяют слова Гоголя о «Евгении Онегине» из его статьи о русской поэзии. «Он хотел было изобразить в Онегине современного человека и разрешить какую-то современную задачу, – пишет Гоголь о Пушкине, – и не мог. Столкнувши с места своих героев, сам стал на их месте и, в лице их, поразился тем, чем поражается поэт. Поэма вышла собранье разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтеньи ее, наместо всего, выступает тот же чудный образ на все откликнувшегося поэта» (VIII, 383).