В этом стихотворении, как и в большей части других того же рода, слышны звуки Огарева, И. Аксакова, даже Полонского и пр., но не слышно внутренней жизни самого поэта. Мы видим, что ум и чувство его – в разладе с той обстановкой, в которую поставлен он судьбой; но этот разлад есть общее место, и, говоря о нем отвлеченно, можно высказать много умных вещей, но нельзя написать поэтического, живого произведения. Это мы видели даже на людях, гораздо далее, чем г. Никитин, ушедших в теоретических умствованиях и гораздо крепче его владевших отвлеченною логикою: они писали стихи чрезвычайно благородные, смелые, энергические, даже искренние, но поэзии все-таки было в них очень мало. Оттого и значение этих стихотворений очень слабо, и при мысли о горе, труде, нищете и всей житейской нескладице гораздо скорее вспоминается вам стих Кольцова или другого поэта, нежели Огарев или Аксаков. Тем слабее, разумеется, должны быть стихотворения г. Никитина, составляющие подражание этим отвлеченностям.
А между тем у г. Никитина есть условия, весьма благоприятные для того, чтобы пробить свою дорогу и сделаться очень заметным писателем именно в том роде, который ему наиболее доступен. Дело в том, что разлад житейских отношений с нормальными требованиями сердца и ума сознается всеми нами, людьми, принадлежащими к так называемому образованному обществу, поэтами и прозаиками, пишущими и непишущими. Но в нашем сознании этот разлад является чем-то вроде не совершенно свежей устрицы, вдруг неприятно поражающей наш вкус после десятка совершенно свежих, съеденных нами; в сознании же поэта, как г. Никитин, жизненный разлад является просто-напросто в отсутствии какой бы то ни было пищи, когда есть хочется. Разница значительная, и уже ее одной достаточно для того, чтобы оправдать наши слова о возможном значении г. Никитина, если бы он употребил свое дарование на изображение близких ему интересов и явлений жизни. Мы, люди образованные, конечно, все отличаемся добрым сердцем и прямым взглядом на вещи; конечно, мы любим наших братьев, сочувствуем их страданиям, готовы горячиться до слез – всё желая помочь им; но мы недавно видели точно такой же азарт нескольких умных людей по поводу княжны Зинаиды, изображенной г. Тургеневым в «Первой любви». Одни обвиняли ее, другие защищали, и при этом горячились совершенно так же, как в рассуждениях о бедствиях человечества. Никому, разумеется, дела не было до княжны Зинаиды, никто такой женщины никогда не встречал, да и не желал бы встретить, потому что кому же охота желать, чтоб ему довольно глубоко засовывали булавку в руку или вывертывали клок волос на голове и чтобы заставляли прибегать к хлысту для внушения нежной покорности, как делает все это милая княжна Зинаида!.. Но тем не менее умные люди горячились – почему? – потому, что им нравилось диалектическое упражнение в разборе психологических тонкостей, которых, в сущности-то, никто из них и не понимал хорошенько. Совершенно такого же рода словесную гимнастику составляют для нас и рассуждения о горе, бедности и несчастиях наших меньших братии. Разумеется, никому из нас нет охоты жить с этими несчастными и подвергаться их лишениям, никто не согласится пожертвовать своим комфортом для облегчения их участи; разговоры же о них составляют для нас приправу умственной жизни, вроде невещественной горчицы или перцу. Оттого мы и говорим об этих предметах более с отвлеченной точки, разбирая экономические и философские принципы; но никогда почти не спускаемся в глубь самой жизни, чтобы подслушать ее действительные биения. Сущности этой жизни мы даже не знаем вовсе, и если мы заговариваем о частных явлениях ее, то обыкновенно тотчас же выходят на сцену рутинные фразы: курная изба, пустые щи, лохмотья, грязь, невежество и т. д. Все это заучено нами наизусть из разных книжек и умных бесед и поверено на опыте при обозрении селений в то время, как нам перекладывали лошадей, или во время продолжительных столкновений с бедняками при производстве какого-нибудь следствия, на охоте, в летний сезон в деревне и т. п. Может быть, тут и можно почерпнуть много умных мыслей для политико-экономических соображений, но нельзя сродниться душой с этой жизнью, прожить ее сердцем и воплотить ее в живое слово тому, кто кровно и прямо не участвует в ней, кто не охвачен ее веяньем во всех условиях своего существования, – и умственных и материальных. Оттого-то наша «образованная» поэзия и обращает так мало внимания на жизнь, разлитую по всем концам нашего любезного отечества, и ограничивается чрезвычайно узким кругом тонких чувств, возвышенных стремлений и эфирных страданий. Один поэт говорит:
Мне грустно и легко, печаль моя светла;
другому:
Бывает весело и больно
Тревожить язвы старых ран;
третий воспевает чудные минуты, когда
Дух окрылен, никакая не мучит утрата,
В дальней звезде отгадал бы отбывшего брата!
четвертый занимается такой философией:
Сладко мне быть на кладбище, где спишь ты, мой милый!
Нет разрушенья в природе, нет смерти конечной…
пятый томится и жалуется:
С друзьями я весь день пропировал,
А не было мне весело нисколько…{9}
И так далее, и так далее… Прочтите всего Пушкина, Лермонтова, почти всех современных поэтов: много ли найдете вы у них задушевных звуков, вызванных простыми, насущными потребностями жизни? Повсюду фантазия, аллегория, эфир; реализм проявляется только в описаниях природы, и вот почему, нам кажется, живые и верные изображения красот природы так высоко у нас ценятся и считаются необходимым условием поэтического дарования: до сих пор почти в них только и проявлялась реальная сила поэтического творчества. Да и тут еще наши поэты большею частью не избегают аллегории. Поэт, например, едет по большой дороге, и над ним вьюга крутится; он сейчас фантазирует:
Еду я. Передо мною
Нимфа вьюги восстает,
И под снежной пеленою
И крутится и поет…{10}
Смотрит другой поэт, как мужик землю пашет, и тотчас представляет нам,
Как Юпитера встречает
Лоно Геи молодой…
Вообще, что бы ни говорили о прогрессах литературы, но в поэзии мы очень недалеко ушли от того воззрения, по которому
Поэзия для нас любезна,
Приятна, сладостна, полезна,
Как летом вкусный лимонад{11}.
В самом деле, мы в этом случае напоминаем собою тех людей, которые не могут пить воды потому, что у них всегда делаются от нее сильнейшие спазмы. Простые явления простой жизни, насущные требования человеческой природы, неукрашенное, нормальное существование людей неразвитых – мы не умеем воспринять поэтически: нам нужно, чтобы все это непременно облимонено было разными сентиментами и подсахарено утонченным изяществом, – тогда мы примемся, пожалуй, за этот лимонад. До Пушкина отвращение от всякого естественного чувства и верного изображения обыкновенных предметов простиралось до того, что самую природу старались искажать согласно извращенному вкусу образованной публики. Пушкин долго возбуждал негодование своей смелостью находить поэзию не в воображаемом идеале предмета, а в самом предмете, как он есть. Но сила его таланта, уменье чуять, ловить и воссоздавать естественную красоту предметов – победили дикое упорство фантазеров, и в этом-то приближении к реализму в природе состоит величайшая литературная заслуга Пушкина. После него мы стали требовать и от поэзии верности изображений; после Гоголя это требование усилилось и перенесено от явлений природы и к явлениям нравственной жизни. Но все еще мы далеко не дошли до того, чтобы в поэзию допустить всякий предмет, всякое жизненное чувство; мы отводим для большей части неидеализированных проявлений натуры область сатиры и далее их не пускаем, называя их «низшими». Я живо помню слова моего бывшего профессора словесности, полагавшего лирике такие пределы: «Предметом лирического стихотворения не может быть, например, досада на то, что я сижу зимой в нетопленной комнате и не имею сапогов, чтобы выйти на улицу; но может быть, например, сожаление о смерти друга, восторг при виде великолепного здания, торжественной процессии и т. п.»{12}. Тогда я не мог понять и усвоить всю тонкость этого различия; но потом, изучив ближе нашу литературу, уразумел лучше слова почтенного наставника. Дело оказывается в том, что претендовать на поэзию могут только люди, совершенно обеспеченные материально, или – еще лучше – люди, наслаждающиеся комфортом жизни. Они-то именно и бывают в состоянии развивать в себе, а следовательно, понимать и в других, те тончайшие, неуловимые, призрачные стремления, печали и радости, которые составляют содержание поэзии. Люди же бедные, рабочие, простые, неизбежно оставаясь грубыми и практическими людьми, очевидно, не способны к деликатным ощущениям и потому должны гибнуть под тяжестью презренной прозы своей жизни, погрязать в мелочных, корыстных расчетах и ни под каким видом не посягать на поэзию. Кто беспристрастно пересмотрит все, что у нас называется по преимуществу поэтическим, то есть всю область нашей лирики, тот согласится, конечно, что этот сибаритский взгляд до сих пор в ней господствует. И в этом нельзя, разумеется, винить отдельные личности поэтов: весь строй нашей жизни сложился так, что даже человек, который рад бы душою взяться за простые мотивы нормальной жизни, не осмеливается решиться на это, из боязни профанировать искусство. На первый раз у всякого из представления обыденных образов выходит памфлет или просто ругательство; нужно выработать в душе твердое убеждение в необходимости и возможности полного исхода из настоящего порядка этой жизни для того, чтобы получить силу изображать ее поэтическим образом, хотя бы и тоном сатиры. Тогда только обычно неприятные картины грязной нищеты и соединенных с нею обманов, пошлостей, невежества и даже преступлений – предстанут нам в своем настоящем свете, когда мы добьемся мыслию или инстинктом до истинных причин их, не в одной натуре того или другого лица, а в целом строе окружающей его жизни. Тогда только сумеем мы отделить нормальное, человеческое, законное в этих явлениях – от всего насильного, искусственного, случайно им навязанного, и только тогда с светлой мыслью и с горячим чувством можем мы приступить к поэтическому воспроизведению этих явлений. До таких воззрений доходить, пожалуй, и не трудно было бы; но, к несчастию, предмет с первого же взгляда отталкивает нас, а образование, которое бы должно нас возвратить к нему, тянет нас совсем в другую сторону. Вот отчего и происходит вся эта бесцветность, неопределенность и мечтательность, господствующие в нашей лирике. На что, кажется, был уж по своей натуре и воспитанию чужд всякого фантазерства Кольцов; он с необычною смелостью дал в своей поэзии огромную роль материальным нуждам; но даже и он не всегда мог держаться на этой почве, и ему приходилось не раз обращаться к мечте и говорить, что он