В отмеченных строках как бы робко вспыхивает сознание своей правоты и своего писательского достоинства, но таких строк немного. Рядом с ними уже звучит покаянная нота, вызванная властной укоризной ржевского корреспондента. В дальнейших посланиях к о. Матвею нота эта окончательно преобладает, и некоторые из них, как, например, письмо из Одессы от 21 апреля 1848 года и из Москвы от 9 ноября 1851 года — сплошные покаянные каноны… То он сокрушается, что краткие молитвенные минуты его «расхищаются» и незваные и непрошеные гости — творческие образы — уносят его в помышлении Бог весть в какое место, то кается в греховной тьме своего сердца, лукаво смущаемого «духом-искусителем», и терзается втайне, что накануне отправления к Гробу Господню вместо того, чтобы думать о спасении собственной души, неотступно думает лишь об одном… «о спасении Русской земли»!..
И Гоголь мучительно попрекает себя, как в величайшем преступлении, в самомнении и неумении «пожертвовать земным небесному», то есть именно в том, в чем его неутомимо укорял его ржевский опекун.
Что делать, о. Матвей во всех случаях оставался верен себе: сельскому дьячку, зажиревшему аристократу, ржевскому лавочнику… и автору «Ревизора» и «Мертвых душ» отпускал один и тот же знакомый рецепт: «Не прилепляйся к земному, брат!..». Это, между прочим, не мешало ему одновременно хлопотать о пристройстве через Гоголя своей дочери в Шереметевский приют и пользоваться другими земными услугами больного и удрученного сложной творческой работой писателя, вроде высылки учебников его сыну, некоторых личных поручений по книжной части и проч.
«Не прилепляйся к земному…»
Тут уже выходит не только горькое недоразумение, но прямо какая-то беспощадная ирония жизни! Судите сами: художнику, весь смысл существования которого заключается в его великом труде, вдруг властно внушают, что этот самый труд чуть ли не наваждение сатаны и, в самом благополучном случае, плод человеческого самомнения. Гм… самомнение!.. А разве, спрашивается, это не величайшее самомнение человеческое со стороны полуневежественного недавнего сельского попа — вторгаться в чуждую и совершенно неведомую ему область художественного творчества и варварски хозяйничать в ней, точно в накрытом раскольничьем скиту?.. «Надо пожертвовать земным небесному», «Надо делать Божье дело», «Надо исполнять волю Пославшего», «Надо каждому нести свой крест» — вот обычные фразы, мелькающие в обличениях о. Матвея. Разумеется, многое пустяки в сравнении с вечностью, но именно далеко не пустяки всякое истинно художественное произведение как неизбежно заключающее в себе залог небесного и вечного. И когда великий художник, пренебрегши обычными благами жизни, полагает всю свою душу на годами выстраданное произведение, разве тем самым он не жертвует «земным небесному», не делает «Божье дело», «исполняя волю Пославшего». И уж, конечно, кого другого, а не Гоголя пристало учить, что «надо нести свой крест»: он ли еще, спрашивается, не нес тягостнейший из писательских крестов и не заплатил безвременной кончиной за свое художническое подвижничество?!.
Нельзя не подчеркнуть здесь еще одной жестокой иронии. Судя по словам А.О. Смирновой, во второй части «Мертвых душ» должны были фигурировать в числе положительных типов идеальный губернатор и священник. Что до второго типа, то, надо думать, что встреча с о. Матвеем не осталась бы без следа для второй части «Мертвых душ», если бы ей суждено было завершиться по намеченному плану. Но этому не было суждено. Увлекшись, несомненно, «как художник» оригинальной личностью о. Матвея, Гоголь в то время незаметно подчинился ей как больной, безвольный человек. В художнической практике обыкновенно бывает так: художник, перенося на полотно или в роман волнующий его образ, тем самым отделывается внутренно от живого типа, натолкнувшего его на создание. Тут же вышло совсем обратное — живой тип был не таковский, чтобы от него легко отделаться… и, в свою очередь, поглотил художника!.. И что, между прочим, всего страннее в этой скорбной истории: чем сильнее ржевский проповедник бичует Гоголя (то есть чем глубже его поглощает), тем крепче тот к нему привязывается, тем душевно нежнее, трогательно признательнее становится оттенок гоголевских писем и записок к о. Матвею. А в последней, февральской записке своей к о. Матвею автор «Мертвых душ» как бы намеренно стирает малейший намек на свое литературное имя и смиренно подписывается: «Обязанный вам вечною благодарностью и здесь, и за гробом, весь ваш Николай…». Общее впечатление этой предсмертной записки — голос человека, окончательно отрешившегося от мира и втайне восприявшего схиму.
Что послания о. Матвея в результате имели разрушительное действие на Гоголя — едва ли здесь приходится повторять… Но это было ничто в сравнении с живым словом. Испытанный оратор, о. Матвей тем более увлекался, чем очевиднее было впечатление на слушателя, и становился тем беспощаднее в своем обличении, чем беспомощнее оказывалась жертва. Впрочем, как явствует из брошюры доктора Тарасенкова о последних днях Гоголя, мотив обличения неизменно был тот же, то есть «не прилепляйся к земному, брат»: «Слабость тела не может нас удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы? Много званых, но мало избранных… Путь в царствие Божие тесен! Мы отдадим отчет за всякое слово праздное!!!» и т. п. По словам того же Тарасенкова, однажды, когда о. Матвей зашел, видимо, чересчур далеко в своем обличительном пафосе, Гоголь не выдержал и простонал: «Довольно, довольно!., оставьте! Не могу далее слушать… Слишком страшно!!!».
Несчастный Гоголь!..
Трудно, право, представить сцену более разительного контраста… Гоголь — великий Гоголь, беспощадный сатирик, гениальный провидец сердца человеческого — бледный, потрясенный, почти скованный от ужаса в своем кресле… и перед кем же? Перед невзрачным и полуневежественным исступленным попом, пугающим его больное воображение лубочным свитком загробных мытарств… Разве только одна кисть Репина была бы в состоянии обессмертить на полотне эту захватывающую, тонко психологическую и глубоко национальную трагедию!..
Окончание трагедии известно… Непосредственно вслед за отъездом о. Матвея с Гоголем началась та, так сказать, «духовная агония», которая повлекла за собой стремительное физическое разрушение… и затем — смерть.
Было бы, однако, односторонним преувеличением приписывать личности о. Матвея исключительное влияние на безвременную кончину Гоголя. Он явился лишь «пятым актом» сложной трагедии, пережитой автором «Мертвых душ», роковая развязка которой подготовлялась исподволь, можно сказать, с того самого момента, когда получилось известие о смерти Пушкина… Кто знает, проживи долее Пушкин… и все было бы иначе? Как некогда поэт Петрарка спас своего друга Боккаччо своей здравой речью от аскетических филиппик картезианского монаха Чиани, увещевавшего автора «Декамерона» бросить сатанинское дело литературы, точно так же, быть может, две-три «гениальные беседы» Пушкина с глазу на глаз с Гоголем своевременно оберегли бы последнего на опасном распутье… По счастью, число односторонних фанатиков вроде о. Чиани и о. Матвея значительно поредело за последнее время, области художнического творчества и монастырского устава более не смешиваются, и существование на свете иноческого чина, по-видимому, нимало не препятствует прохождению и почитанию чина писательского. По крайней мере, большинство немудрых пастырских речей, произнесенных в недавние дни Пушкинского торжества, сводились в своей сущности к тому, «что Пушкин был несомненно избранник Божий, так как Бог его наделил талантом, какой отпускается не всякому человеку».
Этой ясной, как Божий день, мысли, очевидно, было не вместить полвека назад ржевскому пастырю, громко скорбевшему, подобно гордому отшельнику Ермию в известном рассказе Н. Лескова «Скоморох Памфалон», что нет на земле достойного человека, носящего в себе «зерно бессмертия»[1].
1901 г.
…