Акунин состоявшийся проект. Состоявшийся — потому что все его части сработали. В отличие от любых почти иных праволиберальных проектов. Хотя там работали миллионы долларов, крутились сумасшедшие интриги, убивали людей.
Ходорковский, когда выйдет из тюрьмы, должен немедленно взять Акунина на службу с окладом в миллион долларов в год, сделать его по-настоящему «партийным» писателем.
«Алмазная колесница» написана, как почти все у Акунина (явное исключение — его короткие сатирические сказки), замечательно. Особенно вторая «японская» часть. Это умно, захватывающе, информативно и т. д. и т. п. И я вполне понимаю людей, которые покупают эту книгу.
Но дальше начинается чистейшая идеология, причем та самая, что время от времени отрыгивает из себя бедная Россия.
Купринский штабс-капитан Рыбников оказывается сыном Фандорина. Это читатель узнает в самом конце, но это и есть лейтмотив не только всего романа, но и всего акунинского творчества. К этому он шел, как сказали бы раньше, всей своей непростой писательской и человеческой биографией.
Похвалюсь… Имя штабс-капитана Рыбникова я произнес в первой своей и довольно давнишней об Акунине в «Литературной газете». Поскольку Акунин утверждает, что критики он не читает, значит, я ни при чем, но все равно — похвалюсь.
Штабс-капитан японского происхождения (у Куприна просто японец) обязательно должен был завершить акунинский романный цикл, и не случайно Акунин в интервью «Известиям» расслабленно заявляет, что на год оставляет писательство (едет в кругосветку, будет учить французский язык). Должен!
Дело в том, что в акунинском идеологическом космосе (для меня лично — искусственном, «непочвенном» и поэтому неприятном) реально соперничать с великолепным космополитом Фандориным может только великолепный инородец. А поскольку российский космополит — это, как правило, европоцентрист, то соперничать с Фандориным должен был не европеец. Но не чистый иной. Не натуральный японец.
Чистое национальное мышление, привычки, верования в акунинской системе координат суть нечто, безусловно, анахроническое, в лучшем случае — просто смешное. Ему смешно, когда крупный полицейский чиновник сходит с ума оттого, что Россия проигрывает японцам «внутреннюю войну», падает на карачки и орет: «Банзай! Банзай!» Ему равно смешно и то, что чиновник был патриотом, и то, что кто-то может всерьез орать «Банзай!». Только идиот.
У Куприна в «Рыбникове» показана действительно трагическая ситуация. Национальный японский дух невидимо схлестывается с русским национальным духом, идет невидимая брань, льются невидимые миру слезы… В этом великолепие этого действительно гениального (может быть, лучшего) рассказа Куприна. У Акунина все оборачивается невидимым фарсом. Космополит Фандорин, которому в принципе наплевать на эту бездарную Россию, сражается с собственным сыном от японской куртизанки, не зная, что это его сын. Сражается как бы за Россию, против Японии, но на самом деле за очередную порцию пищи для своей вечно голодной гордыни.
Побеждает космополит. О-о, естественно! Японец еще слишком японец. Рожей не вышел соперничать с белоснежными фандоринскими бакенбардами.
Если бы Куприн прочел Акунина, он бы очень удивился. Во-первых, тому, как автор иезуитски вывернул его тему, так, что из национальной она стала антинациональной. Во-вторых, тому, что Рыбников, которого Куприн отважно воспел за его отважную любовь к своей далекой Японии (воспел антипатриотично, Россия с Японией воевала), оказывается, не за Японию погиб, а за «ка зна що», как говаривал старинный казак Бульба.
Вот это для меня самое неприятное в акунинском романе. Его Рыбников (хоть и сворованный) удался, по-человечески удался! В отличие от Фандорина, который уже чуточку осточертел со своими седыми висками и каким-то гомерическим набором самых прогрессивных, по последнему слову техники, пистолетов, биноклей, инструментов и прочей дребедени, со своим условным японским слугой Масой и проч., в Рыбникове задышала национальная жизнь. Еще бы! Ведь Чхартишвили жил в Японии, знает ее прекрасно, был замечательным переводчиком с японского. И кого переводил — самурая Мисиму!
Победили височки. Почва отдыхает. Призрак глобализма ходит по планете.
Так, что земля дрожит…
2003
Петр Алешковский: Однажды в Старгороде
В первом знакомстве с именем Петра Алешковского есть какой-то забавный привкус.
— Алешковский? Это который? Юз?
— Да нет, это другой Алешковский!
Или так:
— Читали Алешковского? Не путать с Юзом!
Быть тенью своего знаменитого однофамильца (и родственника) не слишком почетная обязанность. Скорее всего, это обидно. «Да не Юз я, не Юз, я другой!» Конечно, есть классические примеры — «третий Толстой» и проч. Леонид Андреев в начале творческого подумывал о звучном псевдониме (мол, что такое «Л. Андреев» — несолидно!) — пока не согласился все-таки сохранить свое изумительное нежно-орловско-московское литературное имя, правда, с непременным сочетанием имени-фамилии: «Леонид Андреев» — так лучше звучит.
Петр Алешковский — другой случай. В этой фамилии, с момента появления в нашей печати «Николая Николаевича» (сочинение Юза), неизбежно присутствует легкий элемент псевдонимности. Между «Юзом» и «Алешковским» не осталось ни малейшего зазора, как между бильярдными шарами в точке их пересечения, как между словами и лексемами в прозе Юза. Какую досаду вызывает случайно возникшая помеха: зачем тут вклинился какой-то «Петр»!
Юз Алешковский — звучит смачно, вызывающе. Петр Алешковский — вызывает разочарование. Первое имя — веселая литературная «маска», горчица с уксусом, обжигающие нёбо. Второе — обозначение факта: папа с мамой назвали Петром, а могли бы — Иваном.
Это совсем не игра слов. Это ключ к пониманию прозы «другого» Алешковского. Писателя, который выходит к своему читателю без «легенды».
Но что такое «легенда»?
Можно написать целую книгу о том, как создавались в ХХ веке писательские имена, в каких чудовищно запутанных этических и эстетических условиях это происходило. О том, сколь часто подлинные и даже великие художественные таланты пребывали в тени, а их место замещали несомненные «эрзацы» или же просто — откровенные проходимцы. Этот век с беспощадной ясностью показал, что без «легенды», хотя бы и крохотной, без «маски», хотя бы и самой нелепой, даже очень крупный по внутренней творческой возможности писатель обречен влачить полупризрачное существование, будучи лишен более или менее отчетливой читательской аудитории. И наоборот, самый незначительный талант, сознательно или по воле случая обретший свою «легенду», способен вырастить свое маленькое художественное зерно до гигантского общественного баобаба. Между прочим, в этом порой заключается и несчастье маленького таланта, еще при жизни смутно начинающего понимать свою подменность, — про это, в частности, есть пронзительные размышления у Валентина Распутина в рассказе «Что передать вороне?» Сегодня возникают новые «легенды». Сегодня оказаться в эпицентре литературных событий, в общем-то, весьма просто. Для этого нужно выбраться на краешек огромной воронки, всасывающей всё без разбора, в образе которой мне видится нынешняя литературная жизнь. Дальше все происходит как-то само собою, без вашего участия. Оставшихся в стороне просто не замечают.
Я говорю это не для того, чтобы выгоднее подать Петра Алешковского, чей путь в литературе, не стану скрывать, мне глубоко симпатичен. Дело в том, что в его лице я вижу не просто хорошего писателя — но и нечто большее: возможность органического письма даже в сегодняшних условиях. Феномен Алешковского и ему подобных новых «традиционалистов», как ни странно, больше убеждает в победе свободы, нежели самые ошеломительные выходки из лагеря «другой литературы», давно ставшей, в сущности, весьма заурядным явлением.
В Алешковском привлекает какое-то генетическое чутье, позволяющее ему ходить в нынешнем литературном море с небрежностью старого лоцмана, который минует любые опасности даже не взглянув в их сторону. Мне кажется, что он прежде словесного мастерства или так называемого «жизненного опыта» обрел главное писательское знание, а именно: все подлинное в литературе развивается только «путем зерна». Алешковский живет в русском реализме, как в своем доме, если не сказать высокопарно — в своем отечестве. Поэтому почти невозможно предугадать его литературное поведения, а тем более — схватить за руку на постоянном использовании какого-либо «приема». Для любителей развязывать узелки интеллектуальной прозы Алешковский — чтение скучное и, пожалуй, даже досадное.
Цикл его первых рассказов называется «Старгород». Гоголевская примета здесь, однако, обманчива: эта тропинка приведет в никуда. Вернувшись назад, вы обнаружите, что «Старгород» вовсе не «аллюзия», что автор не предлагал никакой «игры». Это просто провинциальная Россия, какой ее видит Алешковский, не забывая, впрочем, что когда-то ее видел и такой писатель, как Николай Васильевич Гоголь.