Так, в особенности, обстоит дело с сочинителями, которые, не обладая эрудицией Саути, воображением Мура или личным опытом лорда Байрона, пытаются повествовать о странах или эпохах, чьи обычаи и нравы им не слишком знакомы. Эти смельчаки вынуждены непрерывно облагать тяжелой данью свой скудный запас сведений и, худо ли, хорошо ли, выставлять напоказ ту малость, что заимствована ими из книг.
Они уподобляются Чаттертоиу — не в его гениальности, конечно, а только в заблуждениях, — который, не приняв во внимание, что даже у древнейших наших писателей устарело едва лишь одно слово из десяти, и полагая, что он им подражает, сочинил цикл поэм, где каждое второе слово взято из словаря и, следовательно, без словаря остается непонятным. Так вот и получается, что, если поэт орудует материалом, которым не вполне владеет, он вынужден, рискуя оскорбить и вкус и здравый смысл, как можно чаще показывать читателям и возможно дольше держать перед глазами некие опознавательные знаки, пытаясь с их помощью создать впечатление достоверности рассказа. Но это покушение с негодными средствами, ибо для изображения восточного пейзажа недостаточно, чтобы передний план был загроможден тюрбанами и саблями или киосками и мечетями фантастической архитектуры, если даль не отмечена тонкими, но хорошо различимыми штрихами, подчеркивающими реальность всей сцены, — легко обозначенной пальмой над виднеющимся вдали фонтаном, или темными, неясными очертаниями длинной колонны уходящего каравана, или стражем, который отдыхает, опершись на копье, покуда вокруг дремлют его соплеменники, как в этой пленительной картине, взятой из лежащей перед нами поэмы:
Стал взрослым юноша и средь пустынь
На юге пламенном нашел приют.
Он впитывал душой свет яркий солнца,
Вокруг все было странно, и он сам
Другим стал, не таким, как был когда-то.
Скитался он по странам и морям,
И множество видений, словно волны,
Вдруг на меня нахлынули, но он
Был частью их; и вот он, отдыхая
От духоты полуденной, лежал
Средь рухнувших колонн, в тени развалин,
Надолго переживших имена
Строителей; паслись вблизи верблюды,
И лошади стояли у фонтана
На привязи, а смуглый проводник
Сидел на страже в пышном одеянье,
В то время как другие мирно спали.
Сиял над ними голубой шатер
Так ясно, и безоблачно, и чисто,
Что только бог один был виден в небе.[8]
(«Сон»)
Вот она, настоящая соразмерность: восточная картина, где прекрасен и передний план, и даль, и небо, где нет ни одной подробности, слишком разросшейся или слишком разработанной и затемняющей главную фигуру. Как часто именно в легких, почти неуловимых мазках и сказывается рука мастера, как часто одна-единственная искра, высеченная его фантазией, словно долгой вспышкой фейерверка озаряет воображение читателя!
Есть еще одна замечательная особенность в поэзии лорда Байрона: хотя его манера часто меняется, хотя он как будто перенимает у некоторых своих современников строфику и самый стиль, поэзия его не только всегда отмечена, сильнейшей оригинальностью, но основными чертами и особенно характерами героев каждая поэма так похожа на другую, что писатель не столь могучий показался бы нам неприятно монотонным. Все или почти все его герои наделены в какой-то степени свойствами Чайлд-Гарольда: все или почти все находятся в разладе с судьбой, все таят в душе чувства высокие и горькие, идет ли речь о страдании или наслаждении, все, невзирая на обличье стоицизма или презрения к роду людскому, умеют остро воспринимать благородные и честные поступки, равно как и несправедливость или обиду. У всех сила ранних страстей и пыл юношеского чувства охлаждены и подавлены вереницей проступков или даже прегрешений, а радость жизни омрачена слишком близким знакомством с тщетой человеческих желаний. Такими общими свойствами отмечены суровые герои лорда Байрона — и те, кого осеняет причудливая шляпа прославленного Пилигрима, и те, кто скрывается под тюрбаном Альпа Отступника.
Читатели, всегда жаждущие в своем любопытстве или недоброжелательности отыскать живые прототипы вымышленных персонажей, упорно заявляли, что эти общие всем своим героям черты Байрон скопировал с того лица, которое отражалось в его собственном зеркале. По этому поводу высокородный автор заявил однажды формальный протест, хотя, заметим, не поколебал оснований, на которых было построено такое предположение:
Что касается этой моей поэмы и поэм вообще, я был бы рад сделать моих героев по возможности лучше и приятнее, тем более что иногда меня критиковали и считали не менее ответственным за их поступки и качества, чем за мои собственные. Если это так, если я склонен к угрюмому тщеславию «рисованию самого себя», портреты, вероятно, схожи с оригиналом, поскольку они нелестные; если же это неверно, те, кто меня знает, не вдадутся в обман, а что до тех, кто меня не знает, то я не слишком интересуюсь, будут они обмануты или нет. У меня нет особого желания, чтобы кто-либо, кроме моих личных знакомых, думал об авторе лучше, нежели о созданиях его фантазии, но все же мне показалось несколько странным и даже забавным то обстоятельство, что критики почему-то делают исключение для некоторых бардов (согласен, гораздо более достойных, чем я), которые пользуются весьма почтенной репутацией и считаются совершенно непричастными к проступкам своих героев, не слишком, однако, превосходящих нравственностью Гяура и, может быть… Но нет, должен признать, что Чайлд-Гарольд — весьма отталкивающий персонаж… А что касается установления его личности, то пусть любители такого рода занятий дают ему сколько угодно alias.[9]
Трудно сказать, следует ли принять этот отрывок за подтверждение или, напротив, за опровержение домыслов, о которых в нем говорится, но, конечно, лорд Байрон был несправедлив к публике, если предполагал, что ему вменяют в вину преступные деяния, пятнающие многих его героев. Люди так же мало ожидали встретить в лице лорда Байрона второго Корсfра (который «сам знал, что он злодей»), как на берегах Деруэнт-Уотер — жестокого Кехаму или на берегах Твида — распутного Мармиона, однако те, кто видел лорда Байрона, найдут известное сходство даже между его внешним обликом и обликом Конрада:
Лишь темный взор его горит огнем.
Он крепок и силен, а стройный стан
Его высок, хоть он не великан,
Но посмотревший на него смущен
Сознаньем, что от всех отличен он,
И видят все они, что это так,
Но отчего — им не понять никак.
Лицо обветрено, на белый лоб
Густых кудрей спадает черный сноп,
Усмешка, тронув горделивый рот,
Надменные мечтанья выдает.
Хоть ровен голос и спокоен вид,
Но что-то есть, что он в себе таит;
Изменчивость подвижного лица
Порой влечет, смущает без конца…[10]
(«Корсар»)
А тот аскетический режим, который соблюдал высокородный автор, также весьма четко обозначен в описании еды Корсара:
Его не радует стаканов звон,
Ни разу кубка не пригубил он,
Но и простой еды его зато
Не захотел отведать бы никто.
Коренья, черный хлеб, глоток воды,
А летом овощи или плоды.
Такой суровый и убогий стол
Отшельнику скорей бы подошел.[11]
(«Корсар»)
Следующее описание Лары, внезапно и негаданно возвратившегося из дальних странствий на родину и вновь занявшего подобающее ему место в обществе, тоже вполне может быть отнесено к автору и к той роли, которую он порой играл в кругах, где знатность соседствует с красотой:
Его года заметно изменили,
Чем бы ни стал, но он не то, что был.
Морщины на челе следы хранили
Былых страстей. Надменность, но не пыл
Дней юности; с осанкой благородной
Небрежность обхожденья, вид холодный
И острый взор, что проникает вмиг
В чужую мысль; насмешливый язык
Орудье тех, кто был ужален светом,
И жалить сам, как бы шутя, привык
До боли он, хотя сознаться в этом
Те не хотят, кого укол постиг,
Все было в нем и с примесью иного,
Чего не передаст ни взор, ни слово.
Любовь, и честолюбье, и успех
Желанны всем, доступны не для всех;
Угасли в нем, смирились их порывы,
Хотя они недавно были живы,
Но отблеском глубоких чувств на миг
Порою озарялся бледный лик.[12]
(«Лара»)
Мы не собираемся писать историю жизни лорда Байрона, хотя связь, уже установленная между его характером и поэзией, заставляет нас касаться и его литературной судьбы, и его манеры держаться, и даже его внешности. Впрочем, у нас достаточно сведений о его частной жизни, и мы можем поручиться, что хотя в юности он совершил немало опрометчивых поступков — так оно обычно и бывает с молодыми людьми, которые слишком рано становятся хозяевами своего поведения и денежных средств, — но только клевета и злоба способны приписывать ему какие-либо серьезные причины для безнадежных угрызений совести или мрачной мизантропии. Но как же тогда объяснить странную привычку автора (столь талантливого и искусного в изображении пагубного влияния вины и угрызений совести на человеческий характер) придавать свои собственные черты разбойникам и пиратам, которых он нарисовал карандашом, достойным по силе Сальватора?