Замечаете ли, что наш бутырский критик видел кое-что в Пушкине, и если не увидел всего, ему помешала привычка. Пушкин не любил щеголять эпитетами, не бросался ни в сентиментальность, ни в таинственность, ни в надутость, ни в пустословие; он жив и стремителен в рассказе, употребляет слова в надлежащем их смысле, наблюдает умную соразмерность в разделении мыслей; все это действительно составляло неотъемлемые качества пушкинской поэзии, и качества великие; но – видите ли – по мнению бутырского классика, это не больше, как внешняя (!) красота стихотворений Пушкина, потому что где же в них mens divinior (божественное безумие, исступление, восторг), где os magna sonaturum? А что такое разумели под этим наши псевдоклассические критики? Вот что:
…Кто завесу мне вечности расторг?
Я вижу молний блеск! Я слышу с горня света
И то, и то!..
Прочтите всю превосходную сатиру Дмитриева «Чужой толк» – и вы еще лучше поймете, что наши классики разумели под mens divinior. Хотя многие из первых произведений Пушкина (как, например, Черная шаль, Наполеон, Андрей Шенье) не чужды декламации и риторической напряженности, но для наших классиков этого было мало; они не могли увидеть в Пушкине mens divinior, – так привыкли они к напыщенной шумихе одопений своего времени! Посмотрите, из чего хлопотали бедняжки: из названий, из слов – ода, кантата, песня и т. п. Мы сами слышали однажды, как глава классических критиков, почтенный, умный и даровитый Мерзляков, сказал с кафедры: «Пушкин пишет хорошо, но, бога ради, не называйте его сочинений поэмами!» Под словом поэма классики привыкли видеть что-то чрезвычайно важное. С кантатами их познакомил Драйден и Жан-Батист Руссо: стало быть, то уже не кантата, что не было рабской копией с какой-нибудь кантаты этих двух риторов-стихотворцев. И каким образом страсти безвестного человека могли быть предметом такого высокого рода поэзии, как кантата? – с них было бы заглаза довольно и нежной песенки, вроде: Стонет сизый голубочек: ведь в залы входят только господа, а слуги остаются в передней! В то время высокий и священный сан человека не признавался ни за что, и человек считался ниже не только титулярного советника, но и простого канцеляриста. Как же можно было видеть равнодушно, что талантливый композитор тратит сокровища музыки на чувство какого-то армянина.
А между тем бутырские классики были близки и к тому, чтобы увидеть в Жуковском истинного своего врага, как это можно заметить из следующих строк:
«Будучи одним из почитателей (но не слепых и раболепных) таланта нашего отличного стихотворца В. А. Жуковского, я так же, как и прочие мои соотечественники, восхищался многими прекрасными его произведениями. Так, м.<илостивый> г.<осударь> м.<ой> и я, хотя не имею чести быть орлиной породы, смел прямо смотреть на солнце, любовался блеском его и согревался живительною его теплотою до тех пор, пока западные, чужеземные туманы и мраки не обложили его и не заслонили свет его от слабых глаз моих, слабых потому, что не могут видеть света сквозь мрак и туман. Говоря языком общепонятным, я с восхищением читал и перечитывал «Певца во стане русских воинов», перевод Греевой элегии, «Людмилу», «Светлану», «Эолову арфу», многие места из «Двенадцати спящих дев» и разные другие стихотворения г-на Жуковского. Но с некоторого времени, когда имя его стало появляться под стихотворениями, в которых все немецкое, кроме букв и слов, – восторг и удивление во мне уступили место сожалению о том, что стихотворец с такими превосходными дарованиями оставил красоты и приличия языка;{6} оставил те средства, которыми он усыновил русским «Людмилу», «Ахилла» и столько других произведений словесности чужестранной… оставил, и для чего же? – чтобы ввести в наш язык обороты, блестки ума и беспонятную выспренность нынешних немцев стихотворцев-мистиков! Если первые баллады Жуковского породили толпу подражателей, которые только жалким образом его передразнивали, не умея подражать красотам, рассыпанным щедрою рукою в прежних его произведениях, – то мудрено ли, что теперь люди с превосходными дарованиями, или вовсе и без дарований, с жадностью подражают в нем тому, что находят по своим силам?.. Истинный талант должен принадлежать своему отечеству; человек, одаренный таковым талантом, если избирает поприщем своим словесность, должен возвысить славу природного языка своего, раскрыть его сокровища и обогатить оборотами и выражениями, ему свойственными; гений имеет даже право вводить новые, но не иноплеменные, и никогда не выпускать из виду свойства и приличия языка отечественного» («Вестник Европы», 1821, т. CXVII, стр. 19–21).
Но и тут, ясно, привычка помешала увидеть дело так, как оно было: бутырский классик не видал романтизма в самых ультраромантических пьесах Жуковского, каковы: Людмила, Светлана, Эолова арфа, Двенадцать спящих дев, но увидел его в позднейших, лучших и по содержанию, и по форме, произведениях Жуковского. Подлинно, в младенческое время литературы и старцы поневоле бывают детьми…
Восторги, возбужденные «Русланом и Людмилою», равно как и необыкновенный успех этой поэмы, несмотря на всю детскость ее достоинств и недостатков, гораздо естественнее и понятнее, чем яростные нападки на нее бутырских классиков. Не говоря уже о том, что всякая удачная новость ослепляет глаза, в «Руслане и Людмиле» русская поэзия действительно сделала огромный шаг вперед, особенно со стороны технической. Все восхищались ее прекрасным языком, стихами, всегда легкими и звучными, а иногда и истинно поэтическими, грациозною шуткою, рассказом плавным, увлекательным, живым и быстрым, всею этою игривою затейливостию, шаловливостию и причудливостию арабесков в характерах и событиях, и никому не приходило в голову требовать от этой поэмы народности, к которой обязывалось ее заглавие и самое содержание, естественности, поэтической мысли, вполне художественной отделки. Образца для нее не было на русском языке, а если и были прежде попытки в этом роде, то такие ничтожные, что сравнение с ними не могло бы сбавить цены с «Руслана и Людмилы». У кого из прежних поэтов можно было найти стихи, подобные, например, этим:
И вот невесту молодую
Ведут на брачную постель;
Огни погасли… и ночную
Лампаду зажигает Лель.
Свершились милые надежды,
Любви готовятся дары;
Падут ревнивые одежды
На цареградские ковры…
Вы слышите ль влюбленный шопот
И поцелуев сладкий звук,
И прерывающийся ропот
Последней робости?..
Или:
И слышно было, что Рогдая
Тех вод русалка молодая
На хладны перси приняла,
И жадно витязя лобзая,
На дно со смехом увлекла;
И долго после, ночью темной.
Бродя близ тихих берегов,
Богатыря призра́к огромный
Пугал пустынных рыбаков.
Или:
Но прежде юношу ведут
К великолепной русской бане.
Уж волны дымные текут
В ее серебряные чаны,
И брызжут хладные фонтаны;
Разостлан роскошью ковер;
На нем усталый хан ложится;
Прозрачный пар над ним клубится;
Потупя неги полный взор,
Прелестные, полунагие,
В заботе нежной и немой,
Вкруг хана девы молодые
Теснятся резвою толпой.
Над рыцарем иная машет
Ветвями молодых берез,
И жар от них душистый пашет;
Другая соком вешних роз
Усталы члены прохлаждает
И в ароматах потопляет
Темнокудрявые власы.
Восторгом витязь упоенный
Уже забыл Людмилы пленной
Недавно милые красы;
Томится сладостным желаньем;
Бродящий взор его блестит,
И, полный страстным ожиданьем,
Он тает сердцем, он горит.
Конечно, теперь смешно заблуждение людей того времени, которые в «Руслане и Людмиле» думали видеть поэтическое воссоздание народно-русского сказочного мира; но в двадцатых годах, право, немудрено было, в первый раз читая такие стихи, до того увлечься ими, чтоб в описании какой-то небывало фантастической бани увидеть великолепную русскую баню. Кому неизвестно великолепие наших бань, где в таком употреблении сок весенних роз, а ветви молодых берез прозаически называются вениками?..
Эпилог к «Руслану и Людмиле» исполнен элегической поэзии; но, как и пролог к этой же поэме, он, если не ошибаемся, был написан после ее; при ней же явился только во втором ее издании, в 1828 году.
Потому ли, что изумительные успехи Пушкина и быстрый ход его распространяющейся славы слишком озадачили бутырских критиков и классиков, или потому, что они уже сами начали привыкать к поэзии Пушкина, – только против «Кавказского пленника» уже почти совсем не было воплей, а напротив, ему раздавались везде только хвалебные гимны. Даже в «Вестнике Европы» 1823 года была помещена похвальная критика этой поэме (вышедшей в 1822 году). Эта критика особенно замечательна и в свое время весьма прославилась тем, что ее сочинитель, при всем своем старании и усердии, никак не мог догадаться, что сделалось с черкешенкой и что означают эти прекрасные поэтические стихи: