Характер германского мышления и поэзии – превыспренность и идеальность. Остроумие есть орудие французов во всем, даже в возвышенной поэзии, чему самым разительным примером служат игривые и шипучие, подобно национальному их напитку, создания Беранже. Юмор лежит в основании британского миросозерцания.
Теперь, в чем же состоит наше русское миросозерцание? Наука еще не сделала у нас никакого успеха, и потому не в ней должно искать нашего миросозерцания (ибо миросозерцание выражается не в математике и других положительных науках, а в истории и философии, которых как наук у нас еще нет). Станем же искать его в поэзии. Развернем наши народные песни и легенды: что найдем в них? Дух силы, какого-то удальства, которому море по колено, какого-то широкого размета души, незнающего меры ни в горе, ни в радости. Но сила эта пока еще чисто материальная: она проявляется в богатырях, которым палица в триста пуд – что тросточка, которые кладут в рот по ковриге и запивают ушатом. Удальство и широкий размет души опять-таки показывает сильную, свежую и здоровую натуру народа, но в них еще не видно никакого миросозерцания. Правда, глубокая грусть, при этой исполинской силе, намекает на какое-то темное[5] сознание противоречия судьбы народа с его значением; но все это относится собственно к его индивидуальности, а миросозерцание есть непосредственное разумение общего, вечного, непреходящего. Но если бы и можно было отыскать в нашей естественной (народной) поэзии следы какого-нибудь миросозерцания, – оно не могло ни развиться, ни произвести какие-либо следствия, потому что Россия жила изолированною от человечества жизнию, чуждая интересов человечества, и до Петра Великого была, подобно восточным монархиям, – не государством, а народом-семейством. Следовательно, тут нет и слова о литературе. Теперь, откуда же могла взяться литература после Петра?.. И ее, естественно, не было, потому что не могло быть. Нам скажут, что Россия, приобщившись жизни европейской, приобщилась и ее интересам. Прекрасно; но эти интересы нельзя было перевести с товарами из-за границы; их надо было развить из своей жизни, а России было не до того: она хлопотала, как и следовало, об усвоении себе не содержания, а пока только форм европейской жизни. Поэтому удивительно ли, что в поэзии Ломоносова нет никакой поэзии, потому что нет никакого общечеловеческого (в народной форме) содержания? удивительно ли, что народ остался к ней равнодушен и доселе не знает о ее существовании? А между тем в Ломоносове нельзя отрицать ни замечательного поэтического таланта, ни великого ума, ни великой души. Потом Державин. Какое миросозерцание лежит в основе его творчества? – Оно все высказалось в его дивно прекрасной оде «На смерть Мещерского» – этом величайшем его создании, и особенно в этих стихах:
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский? ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился.
Здесь персть твоя, и духа нет.
Где ж он? – он там! – Где там? – не знаем,
Мы только плачем и взываем:
«О горе нам, рожденным в свет!»
Эта мысль о преходимости жизни, неизвестности за гробом, как гром среди пиршества, прохлад и нег, приводила в оцепенение игравших жизнию детей русского XVIII века, – и в одной этой мысли заключается все миросозерцание Державина. Вы ее увидите и в другом великом его произведении «Водопад». Даже в последних его стихах, написанных уже хладеющими от смерти перстами, выразилась все она же, все эта же мысль. Но откуда вышло это миросозерцание столь исключительное и одностороннее? Из народной ли жизни? – Нет! оно было чуждо народа, чуждо даже средних сословий его: оно перешло из Европы в изношенном виде к вельможеству того времени – единственному слою тогдашнего общества, который прежде всех пробудился к жизни и приобщился, хотя и внешним образом, к интересам европейского существования. Но век тот прошел, а в царствование Александра Благословенного пробудилось к жизни среднее дворянство, уже незаставшее этого века. Удивительно ли после этого, что наше общество доселе так упорно равнодушно к Державину и не хочет его читать, хоть и признает в нем великий талант? – Велики заслуги Карамзина русскому обществу, русскому образованию, русской литературе; бессмертно и велико имя его: но он сын своего времени, действователь своей эпохи, и не содержание русской жизни развивал он в своих сочинениях, а знакомил русских с содержанием европейской жизни. – Мы сказали о значении Корнеля и Расина как поэтов и трагиков; но, право, не умеем сказать значения Озерова: он был человек не без таланта и подражал французским трагикам, – вот все. – Не менее Карамзина велика заслуга русскому обществу, образованию, литературе и со стороны Жуковского; но это опять знакомство России с Европою, а не Европы с Россиею. – Не ищите также русского содержания и в художественной поэзии Батюшкова: она чистый космополитизм; она понемногу и французская, и английская, и древнегреческая, и никакая, а главное – нисколько не русская. Где ж тут литература как сознание народа, как выражение его миросозерцания? Где ее историческое развитие? Скажите, в каком отношении между собою находятся эти поэты – Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский, Батюшков? Докажите, что Жуковский непременно должен был явиться после Карамзина, а не прежде – Озеров и Батюшков не прежде их обоих!.. Нет, каждый из них действовал сам по себе и от себя, независимо от прошедшего, не спрашиваясь у настоящего. Это герои, – великие или замечательные личности; но в их лице незаметно исторических судеб народа: герои сами по себе, народ сам по себе. Только один из них требует исключения: это Крылов, – и он всего лучше доказывает верность нашего взгляда на этот предмет. Его басни вышли из народного русского ума, из русского рассудочного созерцания жизни. Зато в лице Крылова басня русская достигла своего высшего развития, – и народ знает Крылова: ведь кто-нибудь да раскупил же сорок тысяч экземпляров его басен!..
Только с Пушкина начинается русская литература, ибо в его поэзии бьется пульс русской жизни. Это уже не знакомство России с Европою, но Европы с Россиею. Этот вопрос, однакож, требует исследования. Для нас величайшее создание Пушкина – его «Каменный гость». Но какое содержание этого произведения? Оно родилось в Испании и взлелеяно ею; его воспроизводил великий Моцарт в музыке, великий Байрон в поэзии. Русский поэт воспроизвел его чуть ли еще не полнее и не глубже Байрона; но его великое создание – какое оно? – европейское. Будь Анахарсис великим поэтом, как Эсхил, – он создал бы «Прометея», миф греческий, плод греческого миросозерцания, но творение было бы общечеловеческое, и его оценили бы греки, а скифы даже и не узнали бы о его существовании. С этой же точки смотрим мы на «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Египетские ночи» и пр.: все это создания великие, мировые и чисто европейские; но какому народу, какому веку принадлежат они? – Человечеству и вечности!.. Что такое, например, Байрон и Шиллер? Первый выразил собою переход от одного века к другому, другой был провозвестником нового века. Тот и другой занимают известное и определенное место во всемирно-историческом развитии человечества, и ни тот, ни другой не мог бы явиться в другое время, а если б и явился, то его поэзия носила бы на себе другой характер, выразила бы другую мысль, другое содержание. Поэзия Байрона – это вопль страдания, это жалоба, но жалоба гордая, которая скорее дает, чем просит, скорее снисходит, чем умоляет; это Прометей, прикованный к Кавказу; это личность человеческая, возмутившаяся против общего и, в гордом восстании своем, опершаяся на самое себя. Отсюда эта исполинская сила, эта непреклонная гордыня, этот могучий стоицизм, когда дело касается до общего, – и эта грустная любовь, эта кроткая задушевность, эта нежность и мягкость при обращении к несправедливо отягощенной страданием личности. Шиллер – адвокат человечества, но полный любви и доверенности к общему, провозвестник высоких истин, голос, сзывающий братьев по человечеству от земли к небу, орган неистощимой любви к человечеству; подобно Байрону, он весь в созерцании прав личного человека, индивидуума, против эгоизма общества, предрассудков и темных, непросветленных разумным сознанием верований; но он полон любви и очарования, полон надежд; его поэзия – явно момент, предшествующий поэзии Байрона, и он выразил его в духе своей нации. Оба они стоят на праге, разделяющем XVIII век от XIX, и для обоих нет другого места, другого момента времени. Поэзия того и другого – страница из истории человечества: вырвете ее – и целость истории исчезла; останется пробел, ничем незаменимый. Где же место Пушкина? какую страницу истории заняла его поэзия?.. Не менее Байрона и Шиллера великий, он тем не менее мог не быть, как и был, – и в истории человечества от этого не сделалось бы ни малейшего пробела. Явление мировое и великое по своей творческой силе, он – человек, приобщившийся, по праву человеческой природы, а не по историческому праву, человеческих интересов, усвоивший их себе и вполне воспользовавшийся ими, как готовым содержанием для своего исполинского гения… Здесь опять еще не видно собственно русской литературы…