Там, где есть публика, слова «литератор» и «критик» имеют определенное значение и не присваиваются себе всяким, кто только захочет, но приписываются только заслуге и достоинству. Там нельзя провозгласить себя знаменитым писателем, опекуном языка и любимцем публики за несколько жалких сочинений, в которых видна рутина и бездарность, и еще за постоянное двадцатипятилетнее маранье писчей и корректурной бумаги. Там освистали бы за громкое титло «критика» самовольно присваиваемое человеком, который признается печатно, что не только не понимает, почему Гёте называют великим гением, но даже почему почитают его и просто поэтом, а не бесталанным писакою; или который называет печатно плохим романом «Патфайндера» Купера, это гениальное произведение, каким только ознаменовалась, после Шекспира, творческая деятельность; или который утверждает, что «Каменный гость», это высшее, художественнейшее создание Пушкина, замечательно только гладкими стихами{18}; или который силится уверить весь свет, что вся заслуга Пушкина как поэта состоит в усовершенствовании версификации и легкой, игривой форме, способной увлекать только легкомысленных людей{19}; или который кричит, что Гоголь – забавный писатель, верно списывающий с натуры, что его «Ревизор» ряд смешных карикатур, а не комедия, проникнутая глубоким юмором и ужасающая своею верностию действительности{20}; или который объявляет во всеуслышание, что «Горе от ума», это благороднейшее создание гениального человека, ниже «Недовольных», плохой комедии г. Загоскина{21}; или который клянется, что Лермонтов пишет плохие стихи; или который утверждает, что стихи годны только для сбыта вздорных и нелепых мыслей, которые уважаются читателями только за рифму, и что дельные мысли должно беречь для прозы{22}… За подобный образ мыслей, печатно выражаемый, всех этих quasi-критиков[6], или, лучше сказать, – критиканов, публика – только будь она – отвергла бы. Где есть публика, там не будут верить человеку, который собственными сочинениями всего лучше показал и доказал, что его душа чужда поэзии, что в его натуре не лежит никакого созерцания поэзии, как в натуре глухого не лежит никакого созерцания музыки, а, в натуре слепого, никакого созерцания живописи{23}. Еще менее станут там верить человеку, который в одно и то же время, в одной и той же газете пишет, об одной и той же книге, об одном и том же авторе – и pro и contra[7], который, например, в одном нумере своего листка кричит, что драма его приятеля – гениальное создание, достойное Шиллера, а через два дня, в той же газете, объявляет, чтобы касательно оной драмы сего сочинителя ему не верили, ибо де он написал об ее достоинствах, увлекаясь кумовством и «camaraderie»[8]. Словом, где есть рублика, – там уже нет места господам Выбойкиным, Пройдохиным, Тряпичкиным, Задариным.
«Вот прекрасно!» – воскликнет иной подмечатель чужих недомолвок, обмолвок и промахов: – «вот прекрасно! Стало быть, у нас нет совсем публики, а только одна толпа?» Погодите, милостивые государи; умных людей везде меньше дюжинных, но тем не менее умные люди есть везде: так им ли не быть в России, этой земле юной и мощной, кипящей умами и талантами? Но в том-то и состоит отличие нашего теперешнего образования, что у нас все рассеяно, все особно, все врозь, все в смеси. Вот юноша, изучающий Гегеля, – сын отца, незнающего грамоте{24}; вот профессор, который дальше схоластических риторик не пускался в бездну премудрости, а его молодой товарищ даже уж и не смеется над риториками, но красноречиво умалчивает о их существовании, и т. д. Посмотрите на наше общество: какая калейдоскопическая пестрота! На ином вечере увидишь и модный фрак, и венгерку, и архалук, и длиннополый сюртук с рыжею бородкою —
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!{25}
У нас есть люди и умные от природы, и европейски образованные, и притом в таком количестве, что могли бы составить собою «публику»; да то беда, что они рассеяны по бесконечному пространству необъятной России, – и потому они одиноки во множестве, потеряны в толпе; благородные голоса их заглушаются нестройным криком и жужжанием толпы и не могут составить общего, гармонического хора, который бы над всем владычествовал и всему давал тон. Они одиноки среди поглотившей их толпы, как великие таланты среди литераторов и «сочинителей». Но справедливость велит заметить, что и тут не без исключения из общего правила. Если у нас еще и доселе существуют люди, которые благоговеют перед именами Сумароковых, Херасковых и Петровых, то еще гораздо больше людей, которые после Жуковского, Батюшкова и Пушкина утратили способность восхищаться даже Державиным и Озеровым… Если толпа расхватала романы г. Булгарина, Греча, Зотова, это не помешало же таланту Лажечникова быть оцененным по достоинству, хотя Лажечников и не издавал газеты, в которой мог бы хвалить самого себя… Если чуть-чуть не раскупили всего издания сочинений Марлинского, зато теперь трудно найти в какой угодно книжной лавке «Вечеров на хуторе» второго издания, «Арабесок», «Миргорода» и «Ревизора» Гоголя. А успех Пушкина, которого каждый ненапечатанный стих принимался как ассигнация или вексель и которого творения – богатое наследства для его семейства?.. А «Горе от ума», еще в рукописи выученное наизусть несколькими поколениями?.. А между тем… Но что бы мы ни сказали за или против этого пункта, все само собою приведется к одному общему знаменателю: у нас есть возможность публики, и со времен Пушкина даже заметно начало, зародыш литературной публики; но у нас еще литературной публики в собственном и обширном значении это: слова нет. Перейдите от публики снова к литературе – и увидите то же самое зрелище. Вопрос о публике решает вопрос о литературе, и наоборот.
Сказанного нами достаточно, чтоб вопрос «есть ли у нас литература?» не казался странным. По крайней мере отныне все возгласы о богатстве нашей литературы, о ее равенстве со всеми европейскими литературами, даже о превосходстве над ними должны считаться или болтовнёю, или бредом тщеславия, помешавшегося на своем мнимом достоинстве. Известное и даже значительное число превосходных художественных произведений не может составить литературы: литература есть нечто целое, индивидуальное; части ее сочленены между собою органически; самые разнообразные явления ее находятся во взаимном друг с другом соотношении. Несмотря на всю неизмеримость пространства, отделяющего Вальтера Скотта от какого-нибудь Диккенса или Марриета, вы видите в них нечто общее, и это общее есть – британская национальность. Между Вальтером Скоттом с одной стороны, и Диккенсом и Марриетом с другой – сколько примечательных талантов, большею частию совершенно неизвестных у нас на поприще романистики! Подле громадного гения Байрона блестят могучие и роскошные таланты Томаса Мура, Уордсуорта, Сутея, Коупера и многих других. И у нас, назад тому двадцать лет, вышел было могучий атлет с дружиною замечательных, хотя и ставших от него на неизмеримом расстоянии талантов{26}; но теперь, кажется, литературной деятельности суждено проявляться в отдельных лицах, одиноко действующих и с остальным пишущим миром не имеющих никакого соотношения, ничего общего… С 1832 по 1836 год писал Гоголь, и есть ли у нас до сих пор хоть что-нибудь, что, напоминая его, отличалось бы примечательным талантом? Теперь Лермонтов и… никто, совершенно никто, если исключить два-три таланта, гораздо прежде его явившиеся и продолжающие развиваться в своей собственной и уже определившейся сфере. И посмотрите, как сонно тянется, а не развивается то немногое, совокупность чего называется у нас литературою! Умер Пушкин – и мы до сих пор еще не имеем полного собрания его сочинений, из которых некоторые еще нигде и не были напечатаны!.. В 1832 году Гоголь издал свои «Вечера на хуторе», в 1835 свои «Арабески» и «Миргород», в 1836 «Ревизора»; потом напечатал в «Современнике» сцену из комедии, «Коляску» и «Нос», да с тех пор – ни слова… Лермонтов еще напечатал только один роман и небольшую книжку стихотворений. Так ли проявлялась первая деятельность у европейских писателей? Из наших лучших писателей Пушкин написал едва ли не больше всех; но все написанное им, собранное в одну книгу, едва ли сравнится (разумеется, величиною книги) только с поэмами Вальтера Скотта, собранными в одну книгу, с поэмами, которые составляют его второе, не столь важное, как романы, право на славу и которые, несмотря на все высокое поэтическое свое достоинство, принадлежат к второстепенным или третьестепенным сокровищам музея национальной поэзии; эти поэмы представляют собою уже роскошь, избыток необъятно богатой литературы… Но если Пушкин делал слишком мало в сравнении с неистощимыми средствами своего плодовитого гения, – нет сомнения, что он чрезвычайно много сделал бы, если б преждевременная смерть вместе с жизнию не прекратила и его деятельности; оставшиеся после смерти его произведения показывают, что гений его еще только вступил в апогею своей деятельности и что, действуй он еще хоть десять лет – компактное издание его сочинений не уступило бы в объеме этим огромным, тяжелым книгам, в два столбца мелкой печати, в которые собраны творения Шекспира, Байрона, Гёте и Шиллера{27}. Но другие?.. Воля ваша, у нас авторство – какая-то тяжелая, медленная и напряженная работа! Вот, например, Лажечников: какой богатый талант, какая страстная натура, какое горячее сердце, какая благородная, возвышенная душа отпечатлевается в его романах! Сколько пользы русскому обществу могут приносить они, внося в его жизнь идеальные элементы, побеждая гуманическим началом прозаическую черствость его нравов! И что же? – в десять лет только три романа!.. И добро бы еще это было вследствие неуспеха, холодного приема со стороны публики первых романов Лажечникова: нет, первые издания «Новика» и «Ледяного дома» были не раскуплены, а расхватаны, и скоро потребовались вторые издания обоих романов. Что ни напиши теперь Лажечников – все будет иметь большой успех… Между молодыми людьми некоторые обнаружили или обнаруживают, в большей или меньшей степени, значительные таланты в повествовательном роде, и что же? – Написав повесть и оживив ею на месяц нашу мертвую литературу или издав две-три повести отдельною книжкою, каждый из них уже и сам не знает, когда он напишет еще повесть или издаст еще книжку… Одна из тех повестей, которые у каждого английского, немецкого и особенно французского нувеллиста являются вдруг десятками, наполняют собою и журналы, и альманахи, и отдельно издаваемые книги, – у нас геркулесовский подвиг, великое дело, – и, наконец, мы дошли до того, что журнал, который не хочет пятнать своих чистых страниц дюжинными произведениями посредственности, видит невозможность представлять своим читателям в каждой из двенадцати книжек своих по две или даже по одной оригинальной повести… тогда как французские журналы и даже газеты набиты оригинальными повестями{28}…