Б. – Но вы говорите только о мелких трудах Карамзина; а ведь он написал «Историю государства Российского»…
А. – Не написал, а только хотел написать, но не успел кончить и предисловия. Государство российское началось с творца его – Петра Великого, до появления которого оно было младенец, хотя и младенец Алкид, душивший змей в колыбели;{36} но кто же пишет историю младенца! О младенчестве великого человека упоминается, и то мимоходом, только в предисловии или введении в его историю. Содержание истории составляет таинственная психея{37} народа, дающая чувствовать свое животворное присутствие во внешних событиях; но события сами по себе еще не составляют истории, как бы красно ни были они рассказаны. Педанты нападали на Карамзина за промахи против летописей, за мелочные ошибки в фактах: нелепое обвинение!{38} Ум цепенеет перед огромностью подвига, совершенного Карамзиным: он писал историю, он же и разрабатывал решительно нетронутые материалы для нее. Что было сделано до него по части исторической критики документов? – Ничего: Шлецер и другие были заняты преимущественно вопросом о происхождении Руси, который и теперь еще не решен. Даже текст Нестора{39} и теперь еще не восстановлен и не очищен; что сделал для него Шлецер, тем и теперь еще пробавляются наши «ученые»{40}. Итак, Карамзин работал за десятерых, – и его примечания к «Истории государства Российского» едва ли еще не драгоценнее самого текста… И при таком труде нападать на мелкие фактические ошибки! Не в них, а в идее все дело; и вот с этой-то стороны еще никто и не взглянул на великое творение Карамзина. Правда, некоторые очень основательно упрекали Карамзина, что он был незнаком с идеями Гизо, Тьерри, Баранта и других, после него явившихся историков;{41} но я, право, не вижу никакого отношения русской истории к истории образования европейских государств. У нас даже написано по этим идеям начало «Истории русского народа»;{42} но уже самое заглавие этой истории, или заглавие начала этой истории, показывает ее внутреннее достоинство, равно как и то, как далеко обогнала она в идеях историю Карамзина: там государство, которое только готовилось быть, но которого еще не было; а тут народ, который не сознавал еще своего существования. Из баснословного периода Руси Карамзин сделал эпическую поэму в духе XVIII века и то, чего недостало бы на десять страничек, растянул на томы. Уставши от бесплодного описания периода междоусобий и ужасов татарщины, он думал отдохнуть, принимаясь за 6-й том. «Отселе, – говорит он, – история наша приемлет достоинство истинно государственной»;{43} но кому, даже и прежде Карамзина, не только после его, не было известно, что слова «патриархальность» и «государственность» не одно и то же? Что же касается до нас, живущих после Карамзина, – мы читали на этот счет превосходное политическое сочинение подьячего XVII века, Кошихина{44}, и потому уже не можем довольствоваться понятием Карамзина о «государственности». Нечего уже говорить о том, что Карамзин неверно смотрел на Грозного{45} и на другие исторические лица. Но если наше время все это может понимать вернее Карамзина, этим оно обязано все-таки Карамзину же, потому что без его истории мы не имели бы никаких данных для суждений. До сих пор ни одна попытка написать историю России не только не помрачила великого творения Карамзина, но даже и не заслужила чести быть упоминаемой при нем… И мы до тех пор не будем иметь настоящей истории России, пока история Карамзина не перестанет быть читаемою, а ее еще долго-долго будут читать… Что же касается до меня собственно, – я прочел уже ее, и даже не один раз: и потому теперь она не может увеличить моей «библиотеки для чтения»{46} (не для справок), то есть того, что я называю литературою и ответом на вопрос: «Да где ж они? – давайте их!»
Б. – Я вам упомянул бы о Крылове; но ведь вы и его читали…
А. – И никогда не перестану читать. Собрание его басен есть капитальная книга русской литературы. Это наш единственный баснописец: по крайней мере других я не знаю, да и знать не хочу, что бы мне ни говорили о Хемницере и Дмитриеве… Достоинство басен Крылова безусловно и не зависит ни от времени, ни от моды. Число читателей на Руси прогрессивно умножается и будет умножаться год от году, в бесконечность. Место, которое он должен занимать между другими нашими поэтами, должно быть определено вопросом: какое место занимает басня в кругу прочих родов поэзии? Решение этого вопроса очень не трудно в наше время…
Б. – Озеров…
А. – Очень примечательное лицо в истории русской литературы. Я люблю его особенно за то, что он своими трагедиями так ясно и определительно решил вопрос о псевдоклассической драме… Благодаря ему теперь нечего и спорить об этом предмете: не делайте возражений, а только попросите прочесть или посмотреть на театре «Эдипа в Афинах», «Фингала» или «Поликсену» (о «Донском» уже никто не будет говорить – все равно, как о «Хореве»{47})… Род драмы, в котором упражнялся Озеров, уже сам по себе есть отрицание всякой поэзии, натянутость, неестественность и скука… Но если трагедии Озерова будете рассматривать и относительно, – то и тогда увидите в них, конечно, большой успех, но только успех вкуса и языка, а не поэзии, не искусства, и притом успех только сравнительно с трагедиями Сумарокова и Княжнина. В трагедиях Озерова нет глубокого чувства, и вообще в них больше чувствительности, чем какого-нибудь чувства, а пафос заменен или раздражительностию, или высокопарностию. Озеров по преимуществу принадлежит к карамзинской школе: он усвоил себе все ее элементы – и расплывающуюся, слезливую раздражительность чувствительности, и искусственную красоту стилистики. К этому должно присовокупить еще реторическую восторженность, занятую им у его французских образцов. Впрочем, карамзинская школа, в лице Озерова, сделала большой шаг вперед: в чувствительности Озерова больше силы, упругости и жизни; это что-то среднее между чувствительностию и чувством, как бы переход от чувствительности к чувству. Вообще, громкая слава и восторг современников были справедливою, вполне заслуженною данью дарованиям Озерова{48}, и история русской литературы всегда даст ему почетное место на своих страницах, хоть его никто уже и не читает и не будет читать, кроме людей, исторически изучающих литературу: для них Озеров всегда останется интересным явлением.
Б. – Ваше мнение об Озерове ново и оригинально, – и я думаю…
А. – Напротив, мое мнение об Озерове и не ново и не оригинально: все так думают о нем, но не все так говорят. В нашей критике, и особенно в наших учебниках, заметно владычество общих мест, литературное низкопоклонство живым и мертвым, лицемерство в суждениях. Думают и знают одно, – а говорят другое. Иной господин ни разу не прочел, например, Ломоносова и помнит из него разве знаменитую строфу: «Науки юношей питают»{49}, которую невольно заучил в детстве, а начнет писать о Ломоносове – так и посыплются у него слова: русский Пиндар, высокое парение, торжественность, сила и пр. и пр. Так повторяются у нас до сих пор пустые фразы и о Державине: потомок Багрима, северный бард, певец Фелицы, алмазы, яхонты, сапфиры и т. п.{50}. Впрочем, если наша публика, вместо критики, часто читает или похвальные слова, или плоскую брань, – в этом отчасти она сама виновата: скажите хоть слово против «знаменитого» писателя, которого, впрочем, вы сами высоко цените, – тотчас: «Ах, какое неуважение! помилуйте; оно, конечно, правда, но как это можно, и к чему это?..» У нас уж так привыкли смотреть на критику: коли хвалить, так хвали; коли бранить, так только держись! Тут поневоле иной раз припомнишь стих Крылова: «Да, спрашивай ты толку у зверей»…{51} Главная причина этому – детскость образования: никто не хочет мыслить, а все только хотят читать. Требуют, чтоб критик не определил достоинство писателя, а расхвалил или разбранил его, и если статья состоит не из одних похвал, если автор не превозносится в ней безусловно, говорят: «Разругали»… Многим вы никак не растолкуете, что от противоположности суждений об авторе автор не делается другим, все остается тем же, чем есть на самом деле, но что только из противоположности суждений возможен вывод правильного и истинного суждения об авторе. Современники смотрят на автора так – потомки иначе: это еще не всегда значит, чтоб они противоречили друг другу, но часто значит только, что современники видели и ценили в авторе одну сторону, исключительно удовлетворившую требованиям их времени; а потомки, преисполненные новых потребностей, сообразно с духом их времени, холодны и равнодушны к стороне автора, восхищавшей его современников. Но эта холодность, это равнодушие нисколько не уничтожают заслуг автора и его исторического достоинства: его не будут читать, но всегда будут чествовать его имя, как представителя эпохи, как лицо историческое. На что ж тут сердиться и чем обижаться? Детство и детство – больше ничего! А право, пора бы уже перестать играть в литературу, пора бы смотреть на нее посерьезнее… Конечно, тогда многие «бессмертные» совсем умрут, великие сделаются только знаменитыми или замечательными, знаменитые – ничтожными; много сокровищ обратится в хлам; но зато истинно прекрасное вступит в свои права, а пересыпанье из пустого в порожнее реторическими фразами и общими местами – занятие, конечно, безвредное и невинное, но пустое и пошлое – заменится суждением и мышлением… Но для этого необходима терпимость к мнениям, необходим простор для убеждений. Всякий судит, как может и как умеет; ошибка – не преступление, и несправедливое мнение – не обида автору. Дело в том, чтоб мнение было искренно и независимо от внешних расчетов, касалось не лиц, а только их сочинений. Грустно подумать, что все, мною теперь сказанное, старо только в книгах, а на деле очень и очень ново, так что долго еще будет повторяться с разными варьяциями. Правда, у нас все, и говорящие и пишущие, повторяют это, но как общие места, не имеющие никакого отношения к делу, – и только коснитесь авторитета умершего автора – шум и толки: «да что! да как! да помилуйте!»; а о живом и не заикайтесь… Может быть, он и сам не увидит ничего оскорбительного для себя в вашем отзыве; но у него есть толпа почитателей, а толпа – всегда толпа: она не говорит, а кричит, не доказывает, а вопиет…