Ю. Б. Когда-то Михаил Горбачёв назвал Солженицына монархистом, разумеется, вкладывая, в это определение негативный оттенок…
Н. С. Вкладывая, но, главное — без всякого понимания сути дела.
Ю. Б. Действительно ли им был Александр Исаевич? В своё время я общался с живущим ныне в Благовещенске писателем Борисом Черныхом, бывшим сидельцем политзоны «Пермь-36», которого вы знаете. Черных переписывался с Солженицыным и у них возник вопрос о монархии в современных условиях: «Готова ли к этому Россия?»
Н. С. Не готова…
Ю. Б. — сказал Александр Исаевич. На что Борис Иванович ответил: «А был ли готов иудейский народ к приходу Христа?»
Н. С. Ну, так и не принял! Не был готов — и не принял. И до сих пор ждёт Мессии. Я вам так скажу: Александр Исаевич в том смысле, в каком сейчас именуют себя монархистами те или иные люди, таковым себя не считал. Но он полагал, что, быть может, монархия — самый лучший способ правления. Однако монархия только тогда реально не профанирует своё назначение и название, когда сам монарх и большинство народа убеждены в его богоизбранности. Тогда есть шанс, что монархия будет благодетельной для людей, которые живут под монаршьим скипетром. Но в сегодняшнем российском обществе такие настроения напрочь отсутствуют. И, я думаю, не реально, чтобы они в обозримом будущем возникли. И Александр Исаевич так думал.
Ю. Б. Известно, как «бодался телёнок с дубом» и отношение Александра Исаевича к идеям коммунизма и советской власти. Но когда мы «отряхнули её прах с наших ног» и полностью погрузились в ту реальность, в которой мы сейчас пребываем, самое время задаться вопросом: «Что же мы, в результате, построили?»
Н. С. Мало что построили. А разрушили много. Александр Исаевич очень тяжело к этому относился. Он, вообще, всю жизнь был оптимистом, а близко к смерти не раз признавался, что это качество подутратил. Солженицын умирал в большой тревоге за страну. Просто в сердечной муке. Он терзался вопросом: «Сохранится ли Россия?» И даже написал об этом.
Ю. Б. Это опубликовано?
Н. С. Нет, эти заметки остались у него на рабочем столе. Александр Исаевич всегда считал, что и в 1917-м году, и теперь, виноваты две стороны: и власть, и общество. Но всегда более виновата власть. май 2009-го.
Я занят странными мечтами
в часы рассветной полутьмы:
что, если б Пушкин был меж нами —
простой изгнанник, как и мы?
Так, удалясь в края чужие,
он вправду был бы обречён
«вздыхать о сумрачной России»,
как пожелал однажды он.
Быть может, нежностью и гневом —
как бы широким шумом крыл, —
ещё неслыханным напевом
он мир бы ныне огласил.
А может быть и то: в изгнанье
свершая страннический путь,
на жарком сердце плащ молчанья
он предпочёл бы запахнуть, —
боясь унизить даже песней,
высокой песнею своей,
тоску, которой нет чудесней,
тоску невозвратимых дней…
Но знал бы он: в усадьбе
дальней одна душа ему верна,
одна лампада тлеет в спальне,
старуха вяжет у окна.
Голубка дряхлая дождётся!
Ворота настежь… Шум живой…
Вбежит он, глянет, к ней прижмётся
и всё расскажет — ей одной.
Иван Переверзин
Птицы вечности
Птицы вечности реют повсюду
и в небесные трубы трубят.
Молча слушаю, мою посуду,
ты не слышишь, ты моешь ребят.
Мы оглохли от хриплых и разных
свистунов на руинах основ,
от пророков ленивых и праздных,
извращающих истинность слов.
Жить и жить бы спокойно и тихо
в мирозданье, где есть тополя,
где цветёт-доцветает гречиха,
дышат свежестью мёда поля.
Мельник с неба просыплет мучицы —
мы и сыты, и с хлебом живём…
Птицы вечности, вечные птицы,
я не знаю, что в сердце моём.
Только ходики слышатся в доме,
только тени мерцают хитро.
И всю ночь я держу на ладони
прядь волос — золотое перо.
Жизнь или смерть? Конечно, жизнь!
Но только чтобы, братцы,
душой не опускаться в высь,
во тьму не подниматься.
Я видел в смерти столько слёз,
кровь в жилах леденела!
И боль прожгла мой дух насквозь,
и стало пеплом тело.
Октябрьская буря и первый мороз
швыряют остатки листвы под откос:
деревья, как годы, — и годы, как лес,
пронизаны ветром до края небес.
Утраты считаю одну за другой.
За ветку держусь, пережёван пургой.
Держусь и держусь, вспоминая о том,
как птахи звенели над майским кустом,
как лоси трубили два утра подряд
и в ранний восход проливался закат.
Предзимнее время, осенняя Русь…
За мёртвую ветку держусь и держусь.
И даже камнем обрастая,
вовек не стану я другим,
милее мне изба простая —
защита нищим и нагим.
Богаче я, но землю рою
не для того, чтоб всё — моё!
Не для того хозяйство строю
и берегу в лесах зверьё.
Молюсь на ягоду-малину
и в пояс кланяюсь грибам,
и горько думаю, что сыну
любви к земле не передам.
Не в том беда, что путь в тумане,
а в том, что смутно на душе…
И вот стою на поле брани —
на той же вечной на меже.
Через неё прошла дорога
за города и облака…
И не судите слишком строго
ни богача, ни бедняка.
Ударят в ранний час морозы,
и потекут от счастья слёзы,
искрясь в оранжевых лучах…
Зима, зима! С хрустящим снегом,
с неповторимым лыжным бегом
и вьюгой-змейкой на лугах.
И всё-таки мне ближе осень,
когда меж туч сияет просинь,
когда, устав от дел и слов,
шагаю по листве опавшей
с печалью, может, запоздавшей,
но ясной, как сама любовь.
А, впрочем, думаю, с годами,
неважно, штилем иль цунами,
жизнь обернётся для меня —
живу себе, и слава Богу,
торю во тьме свою дорогу,
во тьме средь дыма и огня.
Ну, а если стихи протрубят отбой
и не смогут меня поднять,
дорогая, хоть ты оставайся со мной,
нелегко одному умирать.
И не плачь, и судьбу за меня не кляни,
просто молча и тихо гляди,
как уходят мои беспокойные дни
по секунде в туман и дожди.
А когда и дыханье покинет меня,
осторожной своею рукой,
словно облачком лёгким в сиянии дня
мне навеки глаза закрой.
В моей душе — душе печальной,
где плыли баржами века, —
есть пристань, есть канат причальный,
да только высохла река.
Летают чайки, блещет галька,
сверкает сахаром песок,
и долбит мусорная галка
леща протухшего в висок.
Была река… И вот не стало.
Закрылась пристань, слышен мат.
И лишь душа светлинкой малой
сквозь тьму веков глядит назад.
Разлито в воздухе тепло:
берёза листья распускает,
рассвет озёрное стекло
туманной ватой протирает.
Вовсю токуют глухари,
на солнце отливают перья
то светом утренней зари,
то — голубого завечерья.
И золотисто-синий свет,
струящийся с небес на поле,
как радость уходящих лет,
как ощущенье вечной воли.
Взойдя на шаткое крыльцо,
стою, до пояса раздетый,
ласкают плечи и лицо
луч золотой, весёлый ветер.
Не верю даже, что зимой,
когда мороз гремел, как сабля,
душа, объятая тоской,
до самой сердцевины зябла.
Встречая новую весну,
я понимаю, как впервые,
что всё на свете прокляну,
но не рассветы золотые.
Туман лохматый и седой
над чёрным днём завис…
Ты забрала любовь с собой,
как забирают жизнь.
«Верни! — тебе кричу я вслед. —
Моя любовь — моя!»
Но лишь молчание в ответ,
как сон небытия.
Запрусь в избе — и не зови.
Налью стакан вина
и выпью за помин любви,
как в горе пьют — до дна.
Предзимье… Человек бредёт
через поля, как через годы:
и тащит груз своих забот,
как скот, не знающий свободы.
О, сердце русское, скажи:
когда цепей порвутся звенья,
в какие бросишь мятежи
своё великое терпенье?
Но сердце бедное молчит.
И человек меня не слышит.
Плывёт шуга, мороз трещит,
и ветер оголтелый свищет.
Ничего я вспомнить не успел,
как, простившись с веком, постарел.
И не важно, что в руках пока
столько силы, что свалю быка.
Главное — души высокий свет
потускнел, сошёл, как снег, на нет.
А коптить, как треснутая печь,
ах, постыло… Не об этом речь.
Лютик, вейник, незабудка
Расстилают свой ковёр,
и чирок — шальная утка —
поднимается с озёр.
Дремлет старое крылечко,
тяжелеют небеса,
и над замершим заречьем
ходит, ухает гроза.
И в кругу высоком бора
снова ранит душу грусть:
ох, не скоро, ох, не скоро
я теперь сюда вернусь.