Да не подумают читатели, чтобы нашим суждением о повести г. Вельтмана управляло пристрастие к ее автору: нет, мы признаем в г. Вельтмане не только поэтический талант, но даже большой поэтический талант. В его «Кощее бессмертном», «Святославиче»{60} и других романах и повестях часто проблескивают искры высокой поэзии, встречаются картины и очерки, набросанные художническою рукою; но нигде нет целого, полного, оконченного, – там рука, тут нога, иногда целая голова удивительной работы, волшебного резца, но никогда полной статуи, запечатленной единством мысли, гармониею целого. И вот причина, почему г. Вельтман, поэт с большим дарованием, не пользуется на Руси тем авторитетом, которого заслуживал бы его талант, и заслоняется, в глазах публики, разными народными н нравоописательными писаками. К этому надо присовокупить еще какую-то странность в направлении, какие-то капризы фантазии, непонятную наклонность к филологии в области поэзии. И удивительно ли, что литературное поприще, так блистательно начатое «Кощеем», заключается теперь «Каломеросом»{61} и «Урсулом»? Г-ну Вельтману уж не раз, и притом не без основания, замечали наши критики, что мало для поэта быть богатым сокровищами поэзии, но надо еще и уметь ими распоряжаться: иначе богатство съедет на нищету… Оно так и делается…
Картинка к повести г. Вельтмана очень плоха{62}.
Переворачиваем страницу и видим… о удивление!.. повесть г. Надеждина – «Сила воли»… Итак, и г. Надеждин стал повествователем… Странно!.. А все виноват г. Смирдин: он своими «Стами литераторами» всех литераторов наших превратил в рассказчиков. Может быть, это выгодно для его книги, но не для литераторов. Вот хоть бы г. Надеждин: он литератор умный, ученый; он журналист, профессор эстетики, критик, фельетонист; он хороший сотрудник «Энциклопедического лексикона»;{63} но какой же он поэт, какой же повествователь, г. Смирдин?..
Г-н Надеждин начал свое литературное поприще в «Вестнике Европы», и начал его борьбою против романтизма. В первых статьях своих он явился псевдонимом Надоумкою;{64} но когда (были напечатаны отрывки из его диссертации на доктора, – все узнали, что Надоумко и г. Надеждин – одно лицо. Статьи Надоумки отличались особенною журнального формою, оригинальностию, но еще чаще странностию языка, бойкостию и резкостью суждений. Как в них, так и в диссертации{65}, можно было заметить, что противник романтизма понимал романтизм лучше его защитников и был не совсем искренним поборником классицизма так же, как и не совсем искренним врагом романтизма. Г-н Надеждин первый сказал и развил истину, что поэзия нашего времени не должна быть ни классическою (ибо мы не греки и не римляне){66}, ни романтическою (ибо мы не паладины средних веков), но что в поэзии нашего времени должны примириться обе эти стороны и произвести новую поэзию. Мысль справедливая и глубокая, – г. Надеждин даже хорошо и развил ее. Но тем не менее она немногих убедила и не вошла в общее сознание. Много причин было этому, но главные из них: какая-то неискренность и непрямота в доказательствах, свойственная докторанту, а не доктору, и явное противоречие между воззрениями г. Надеждина и их приложением. Г-н Надеждин, понимая, что классическое искусство было только у греков и римлян, называя французскую поэзию псевдоклассическою, неестественною и надутою, в то же время с благоговением произносил имена Корнеля, Расина и Мольера и смело цитировал реторические стихи Ломоносова, Петрова, Державина и Мерзлякова, уверяя, что в них-то и заключается всяческая поэзия. Далее, очень хорошо понимая, что Шекспир, Байрон, Гете, Шиллер, Пушкин совсем не романтики, но представители новейшей поэзии, он с ожесточением глумился над ними, как над неистовыми романтиками, и смешивал их с героями юной французской литературы. Это противоречие едва ли не было умышленно, во уважение неверных отношений докторанта, желающего быть доктором и потому, по мере возможности, не желающего противоречить закоренелым предубеждениям докторов. По этой уважительной причине г. Надеждин вооружился против Пушкина всеми аргументами своей учености, всем остроумием своих надоумочных, или – правильнее – недоумочных статей{67}. Время и место не позволяют нам распространиться о его подвигах в ратовании против Пушкина, ибо это длинная и притом забавная и занимательная история, которую мы предоставляем себе рассказать в другое время, как скоро представится удобный случай. Теперь же скажем только то, что, сделавшись доктором и получив кафедру, г. Надеждин сделался журналистом – и совершенно изменил свои литературные взгляды и даже орфографию: вместо эсфетический и энфузиазм стал писать эстетический и энтузиазм; разбирая «Бориса Годунова», заговорил о Пушкине уже другим тоном, хотя и осторожно, чтоб уж не слишком резко противоречить своим недоумочным и эсфетическим статьям{68}. Во всяком случае, г. Надеждин – примечательное лицо в нашей литературе и заслуживает подробной и основательной оценки, которую мы и предоставляем себе сделать при удобном случае.
Но тем не менее повесть совсем не дело г. Надеждина, точно так же, как, например, драма совсем не дело г. Погодина. «Сила воли» рассказана умно, но холодно и бесцветно, тогда как по ее содержанию, почерпнутому из кипучей жизни католической Италии, – фантазии и чувству было бы где разгуляться.
Картинка, приложенная к повести г. Надеждина, плоха, а портрет его не отличается большим сходством{69}.
Теперь следует повесть г. Каменского «Иаков Моле». Она особенно замечательна– цветистым и театральным рассказом и картинкою, которая к ней приложена: не знаешь, чему дивиться – тому ли, что повесть удивительно выражает картинку, или тому, что картинка удивительно выражает повесть;{70} и не знаешь, чему отдать преимущество – повести или картинке. Мы думаем, что то и другое превосходно. О литературном поприще г. Каменского довольно сказать, что он, г. Каменский, – автор несравненного сатирического романа «Энский искатель сильных ощущений»{71} и несравненной драмы «Розы и маска».
Г-н Панаев (В. И.), известный наш идиллик, написал для альманаха г. Смирдина не повесть, а рассказ об истинном происшествии, который и назван им просто «Происшествие 1812 года». Рассказ отличается занимательностию содержания, правильным, гладким и приятным слогом, но картинка к рассказу очень плоха{72}.
«Любовь петербургской барышни», предсмертный рассказ г. Веревкина, или Рахманного, заключает собою второй том «Ста русских литераторов». В этом предсмертном рассказе нет никакого рассказа, потому что нет никакого содержания. Это просто дурно набросанная болтовня о том, как одна петербургская барышня сперва «влюбилась» в одного господина офицера, а потом, когда ей представилась выгодная партия, разлюбила его. Интереснее всего в этом рассказе литературные признаки г. не известного в русской литературе сочинителя, признания вроде «Confessions»[6] Руссо или жаненовских признаний{73}. Послушайте:
Около того же времени в первый раз выступил я на литературное поле. Есть на Руси таинственный человек, которому все невольно удивляются, хотя многие и злословят его. Не зная этого человека лично, я был влюблен в него, быть может, столько же, как в Ольгу: не я один, из нашего молодого у Поколения, питал и питаю к нему эту романическую привязанность. По моим понятиям, такая сила дарования должна была опираться в нем на душу теплую и благородную, и я не ошибся. Точно так же, как невинная Ольга доверчиво вручила свою судьбу мне, почти незнакомому себе (ей?) человеку, я вручил ему свою, беспредельно, неограниченно (вручить судьбу беспредельно, неограниченно – как это хорошо сказано!). Любовное письмо, которое я написал к нему, исторглось у меня также из глубины души: он так и понял его, и с тех пор его участие, совет, руководство, содействие, помощь, дружба не оставляли меня. Радость и весьма основательная гордость моя, по поводу приобретения такого друга, служила некоторым противувесием горести, которую начинала причинять любовь. Дело в том, что в то самое время, как приобретал друга, я очевидно терял любовницу: ответ, объяснение не являлись…
Благодаря содействию этого достойного друга маленькие довольно блестящие успехи начали загромождать путь мой к будущей литературной славе (вот как!..), которая с тех пор и самому мне показалась возможною к достижению при дальнейших усилиях и более важных начинаниях (?). Мое имя было произнесено в гостиных. Литературные интриганты стали штурмовать меня письмами, стараясь привлечь новое перо мое в журналы своих бессильных партий. Эти бездарные шакалы мигом чуют поживу за семьсот семьдесят семь верст, и их мелочные происки, внушая мне отвращение, Очень польстили моему самолюбию: они заставляли меня верить в мой собственный талант, и я уже некоторым образом начинал разыгрывать роль «писателя». Предчувствия, предсказания Ольги сбывались. Эти первые лучи славы были, бесспорно, творение рук ее. С каким восторгом украсил бы я ими прелестную ее головку…