Все, что есть, то необходимо, разумно и действительно. Посмотрите на природу, приникните с любовию к ее материнской груди, прислушайтесь к биению ее сердца – и увидите в ее бесконечном разнообразии удивительное единство, в ее бесконечном противоречии удивительную гармонию. Кто может найти хоть одну погрешность, хоть один недостаток в творении предвечного художника? Кто может сказать, что вот эта былинка не нужна, это животное лишнее? Если же мир природы, столь разнообразный, столь, повидимому, противоречивый, так разумно действителен, то неужели высший его – мир истории есть не такое же разумно действительное развитие божественной идеи, а какая-то бессвязная сказка, полная случайных и противоречащих столкновений между обстоятельствами?.. И однакож есть люди, которые твердо убеждены, что все идет в мире не так, как должно. Мы выше сего указывали на этих людей, представителем которых может служить Менцель. Отчего они заблуждаются? Оттого, что свою ограниченную личность противопоставляют личности божией; оттого, что бесконечное царство духа меряют маленьким масштабом своих моральных положений, которые они ошибочно принимают за нравственные. Посмотрите, как они судят исторические лица: забывая в них исторических деятелей, представителей человечества, они впиваются, подобно пиявкам, в их частную жизнь и ею силятся опровергнуть их историческое величие. Какое им дело до личного характера какого-нибудь Талейрана? Может быть, этого человека и во многом осудит его духовник – единственный призванный и признанный судия его совести; но они-то, эти моральные-то люди, разве они сами свободны от этого суда?.. Не лучше ли им было бы судить Талейрана как государственного человека по мере его влияния на судьбу Франции, оставив частного человека, не имеющего права на место в истории? Удивительно ли после этого, что история у них является то сумасшедшим, то смирительным домом, то темницею, наполненною преступниками, а не пантеоном славы и бессмертия, полным ликов представителей человечества, выполнителей судеб божиих. Хороша история!.. Такие кривые взгляды, иногда выдаваемые за высшие, происходят от рассудочного понимания действительности, необходимо соединенного с отвлеченностию и односторонностию. Рассудок умеет только отвлекать идею от явления и видеть одну какую-нибудь сторону предмета; только разум постигает идею нераздельно с явлением и явление нераздельно с идеею и схватывает предмет со всех его сторон, повидимому одна другой противоречащих и друг с другом несовместных, – схватывает его во всей его полноте и цельности. И потому разум не создает действительности, а сознает ее, предварительно взяв за аксиому, что все, что есть, все то и необходимо, и законно, и разумно. Он не говорит, что такой-то народ хорош, а все другие, непохожие на него, дурны, что такая-то эпоха в истории народа или человека хороша, а такая-то дурна, но для него все народы и все эпохи равно велики и важны как выражения абсолютной идеи, диалектически в них развивающейся. Для него возникновение и падение царств и народов не случайно, а внутренне необходимо, и самая эпоха римского разврата есть не предмет осуждения, а предмет исследования. Он не скажет с каким-нибудь Вольтером, что крестовые походы были плодом невежества и предприятием нелепым и смешным, но увидит в них разумно необходимое, великое и поэтическое событие, совершившееся в свою пору и свое время и выразившее момент юности человечества, как всякой юности, исполненной благородных порывов, бескорыстных стремлений и идеальной мечтательности. Так же точно смотрит разум и на все явления действительности, видя в них необходимые явления духа. Блаженство и радость, страдание и отчаяние, вера и сомнение, деятельность и бездействие, победа и падение, борьба, раздор и примирение, торжество страстей и торжество духа, самые преступления, как бы они ни были ужасны, все это для него явления одной и той же действительности, выражающие необходимые моменты духа или уклонения его от нормальности вследствие внутренних и внешних причин. Но разум не остается только в этом объективном беспристрастии: признавая все явления духа равно необходимыми, он видит в них бесконечную лестницу, не лежащую горизонтально, а стоящую перпендикулярно, от земли к небу> и в которой ступени прогрессивно возвышаются одна над другою.
Искусство есть воспроизведение действительности; следовательно, его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так, как она есть в самом деле. Только при этом условии поэзия и нравственность тождественны. Произведения неистовой французской литературы не потому безнравственны, что представляют отвратительные картины прелюбодеяния, кровосмешения, отцеубийства и сыноубийства; но потому, что они с особенною любовию останавливаются на этих картинах, и, отвлекая от полноты и целости жизни только эти ее стороны, действительно ей принадлежащие, исключительно выбирают их. Но так как в этом выборе, уже ложном по своей односторонности, литературные санкюлоты руководствуются не требованиями искусства, которое само для себя существует, а для подтверждения своих личных убеждений, то их изображения и не имеют никакого достоинства вероятности и истины, тем более что они с умыслом клевещут на человеческое сердце. И в Шекспире есть те же стороны жизни, за которые неистовая литература так исключительно хватается, но в нем они не оскорбляют ни эстетического, ни нравственного чувства, потому что вместе с ними у него являются и противоположные им, а главное, потому что он не думает ничего развивать и доказывать, а изображает жизнь, как она есть.
Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать ее бесконечность в тесные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных определений. Но из всех поэтов Гёте наиболее возбуждал их ожесточение. Гений и безнравственность – его неотъемлемые качества в их глазах. В Менделе эта моральная точка зрения на искусство нашла полнейшего своего выразителя и представителя. Причина очевидна: Гёте был дух во всем живший и все в себе ощущавший своим поэтическим ясновидением, следовательно, неспособный предаться никакой односторонности, ни пристать ни к какому исключительному учению, системе, партии. Он многосторонен, как природа, которой так страстно сочувствовал, которую так горячо любил и которую так глубоко понимал он. В самом деле, посмотрите, как природа противоречива, а следовательно, и безнравственна, по воззрению резонеров: у полюсов она дышит хладом и смертию зимы, а под экватором сожигает изнурительною теплотою; на севере она скупа на свои дары и заставляет человека все брать трудом, кровавым потом и вечною борьбой с собою, а на юге щедра дарами, но богата и смертоносными заразами, ядовитыми гадами и свирепыми зверями; в средине Африки она разметнулась безбрежною степью – целым океаном песка, гибельного для путешественников, а в Голландии явилась топким болотом… Следовательно, в одном месте она говорит одно, а в другом утверждает совсем противное; какая, право, безнравственная? Таков и Гёте – ее верное зеркало. Во дни своей кипучей юности, обвеянный духом художественной древности и обаянный роскошью природы и жизни поэтический Италии, он писал «Римские элегии», этот дивный апотеоз древней Жизни и древнего искусства, и в то же время воскресил в своем «Гёце» жизнь рыцарской Германий, Свёл с ума всю Европу повестию о «Страданиях Вертера» и создал в «Вильгельме Мейстере» апотеоз человека, который ничего полезного не делает на белом свете и живет только для того, чтобы наслаждаться жизнию и искусством, любить, страдать и мыслить. Потом, в лета более зрелые, он в «Прометее» воспроизвел художнически момент восстания сознающего духа против непосредственности на веру признанных положений и авторитетов, а в «Фаусте» – жизнь субъективного духа, стремящегося к примирению с разумною действительностию путем сомнения, страданий, борьбы, отрицаний, падения и восстания, но подле него поместил Маргариту, идеал женственной любви и преданности, покорную и безропотную жертву страдания, смерть которой была для него спасением и искуплением ее вины, в христианском значении этого слова…{13} Уловить Гёте в какое-нибудь коротенькое определение трудновато и не для Менцеля, Мендель и осердился на него и назвал его чем-то вроде безнравственной безличности. Нашлось много людей, которые, в простоте ума и сердца, воскликнули:
Ай, моська! Знать она сильна,
Коль лает на слона!
и променяли слона на моську…
Чтобы унизить Гёте, Мендель противопоставляет ему Шиллера не как художника, а как человека «отличнейшего поведения». Не поздоровится от этаких похвал!.. Чтобы сделать Гёте образцом безнравственности, Мендель признал в Шиллере образец нравственности. И Шиллер в самом деле был дух столь же великий, сколько и нравственный: величие и нравственность нераздельны, как теплота и свет в огне. Кто грешил против нравственности, стремясь к нравственности, – тот нравственнее того, который родился и умер нравственным; точно так же, кто заблуждался в истине, стремясь к истине, больше любит истину, нежели тот, который родился и умер правым против нее. Как благородные порывы пламенной, неистощимой любви к человечеству, первые произведения Шиллера, каковы «Разбойники», «Коварство и любовь», нравственны; но в отношении к безусловной истине и высшей нравственности они решительно безнравственны. В них он хотел осуществить вечные истины, – и осуществил свои личные и ограниченные убеждения, от которых потом сам отказался. Так как он в них задал себе задачу и назначил цель вне искусства, то из них и вышли поэтические недоноски и уроды, явления, совершенно ничтожные в области искусства, хотя и великие в сфере феноменологии духа. Истинно художественное произведение возвышает и расширяет дух человека до созерцания бесконечного, примиряет его с действительностью, а не восстанавляет против нее, – и укрепляет его на великодушную борьбу с невзгодами и бурями жизни. Искусство достигает этого тогда только, когда в частных явлениях показывает общее и разумно необходимое и когда представляет их в субъективной полноте, целости и оконченности, замкнутыми в самих себе. Если в трагедии гибель и смерть ее героев явилась как внутренняя необходимость из их Характеров и действий, как разрешение ими же произведенной дисгармонии в гармонической сфере духа, для осуществления нравственного закона, – мы примиряемся с нею и умиленною душою предаемся тихой и глубокой думе о поразительном уроке; но когда гибель и смерть героев трагедии является вследствие страсти поэта к ужасным и поражающим эффектам, как у какого-нибудь Гюго, или по другой, внешней, случайной, а следовательно, и бессмысленной причине, – это возбуждает в нас отвращение и омерзение, как зрелище казни или пытки. Так точно и страдания субъективного духа могут быть предметом искусства, а следовательно, и не оскорблять нравственности, если они изображены объективно, просветлены мыслию, свидетельствующею о разумной необходимости их явления. Но когда они суть вопли самого поэта, то и не могут быть художественны, ибо кто вопит от страдания, тот не выше своего страдания, – следовательно, и не может видеть его разумной необходимости, но видит в нем случайность, а всякая случайность оскорбляет дух и приводит его в раздор с самим собою, следовательно, и не может быть предметом искусства. Гёте в своем «Вертере», по собственному признанию, выразил моментальное состояние своего духа, тяжко страдавшего; «Вертером», по собственному же его признанию, он и вышел из своего мучительного состояния. И вот истинная причина, почему чтение «Вертера» производит на душу то же тяжкое, дисгармоническое впечатление, не услаждая, а только терзая ее; вот почему «Вертер» и представляется чем-то неполным, как бы неоконченным. Это не художественное произведение, а режущий, скрипучий диссонанс духа. Поэтому, если он не есть безнравственное произведение, то и нисколько не есть нравственное произведение. Гёте изменил в нем самому себе, явился неверным своей художнической натуре. Но кто же поставит ему в вину то, что он на минуту не понял самого себя и из художника явился человеком?.. И неужели один неудачный опыт может затмить такую богатую и обширную художническую деятельность?..