Анна Наринская
Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях
Елене Нусиновой, в память о наших разговорах
© А. Наринская, 2016
© И. Лунгин, иллюстрации, 2016
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2016
© ООО «Издательство АСТ», 2016
Издательство CORPUS ®
Бывают книжки, воплощающие собою мечту читателя. Их не так уж мало: «Кентерберийские рассказы», «Горе от ума», «Повести Белкина», «Голубая книга» Зощенко, «Стоунер» Джона Уильямса, «Настольная книга бармена». Каждый может продолжать этот список по собственному желанию, даже просто его составление – это вполне упоительное занятие.
Гораздо меньше книг, представляющих собой мечту писателя – того, который эту книгу написал. То есть нет, конечно, чувство, описанное восклицанием «ай да Пушкин, ай да сукин сын», возникает у многих и даже регулярно (журналиста оно практически неизменно накрывает в то самое мгновенье, когда курсор наконец-то упирается в прямоугольничек send буквально за полминуты до дедлайна). Но потом почти всегда наступает если не разочарование, то охлаждение.
Такое происходит и с так называемыми настоящими писателями, а уж у автора, который пишет тексты часто и по поводу (в «Коммерсанте» когда-то их строго-настрого запрещали называть «статьями», это звучало слишком напыщенно, только «заметками»), ощущение неудовлетворенности входит в профессию. Даже если не писать репортажей, даже если не писать о политике, все равно – рассуждая хоть об издании обретенной средневековой рукописи, хоть о ремастеринге альбома The Beatles, ты все равно пишешь про здесь и сейчас. Про нас сегодняшних, которые эту рукопись читают, этот альбом слушают. Про людей и страну, в которой эта книжка, этот альбом, этот фильм появились. А потом проходит время (совсем небольшое, особенно в России, где оно теперь идет, вернее катится, очень быстро) – и все меняется. И дело не просто в том, что происходят события, которые невозможно было предсказать (и, главное, не хотелось предсказывать). И не только в том, что наши герои нас предают.
Даже не меняясь кардинально, реальность как будто припорашивает слова и утверждения пеплом забвения. Твои мысли, еще недавно казавшиеся такими острыми, теперь требуют корректировки – потому что мир вокруг скользким образом видоизменился. Твои реакции, такие точные тогда, кажутся – если посмотреть на «тогда» из «сейчас» – преувеличенными или, наоборот, недостаточными.
Но все кончено, поезд ушел, газета вышла, ссылка провалилась вглубь интернета, что сказано, то сказано. И вроде бы беспокоиться не стоит – легкая смена курса входит в профессию, это же все понимают, но где-то под ложечкой все равно слегка посасывает, и каждый новый текст, противоречащий тем, старым, заставляет ежиться от собственной непоследовательности и искать утешения.
До некоторой степени утешителем тут оказывается Лев Толстой. Вернее, Максим Горький, рассказавший о Толстом такое: когда (довольно часто) яснополянского старца упрекали как раз в непоследовательности, он «распускал по всей своей бороде сияние» и говорил: «Я не зяблик». В том смысле, что Лев Николаевич не считал себя обязанным всегда повторять одну и ту же песню, придерживаться в точности тех же самых идей.
Но даже понимая, что у тебя нет долга всегда щебетать в одной тональности, очень часто хочется, нет, не то чтобы объясниться, а что ли соразмериться с самой собой. Понять, чем твое «тогда» отличается от твоего «сейчас». Какие из твоих взглядов меняющаяся реальность (и всеобщая внешняя, и твоя собственная – внутренняя) превратила в ничто, какие – пошатнула, какие – оставила без изменений. И предъявить это понимание другим.
О такой ревизии мечтает чуть ли не каждый автор, уж во всяком случае тот, который пишет тексты часто и по поводу. Эта книжка – в некотором роде осуществление такой мечты.
Вы скажете, что в скором времени это мое теперешнее «сейчас» тоже превратится в «тогда» и эту ревизию опять нужно будет ревизовать.
Это правда.
И тогда самое время будет вспомнить, что я не зяблик.
Начну с самого сложного. Ну или почти с самого сложного. Заметки (будем называть их так, по-коммерсантовски), которые пишешь под влиянием захлестнувших тебя чувств, – вещь опасная. Собственная восторженность раздражает – спустя время – больше всего. Хотя часто оказывается, что неподдельное чувство – это вообще самое ценное, что остается в тексте. Только оно, это чувство, должно быть именно неподдельным, а не достигнутым путем самовозгонки. Другое дело, что от этого «самовзвинчивания» очень трудно удержаться в тот момент, когда ты поражаешься, восхищаешься или, наоборот, злишься, – некоторая взвинченность кажется естественной. Настолько, что ты даже ее подгоняешь. Потом оказывается, что – зря.
В сентябре 2013 года Надежда Толоконникова, находившаяся тогда в исправительной колонии № 14, где она отбывала двухлетний срок, к которому ее вместе с Марией Алехиной приговорили за акцию их группы Pussy Riot в Храме Христа Спасителя, передала из колонии письмо. Там она писала об ужасных и, главное, унизительных условиях, в которых находятся заключенные в этой колонии. Это письмо меня поразило. Не только как свидетельство, а почти как стихи. Или, вернее, как и то и другое.
Я тогда написала, что «письмо Надежды Толоконниковой – лучшее литературное произведение, которое я прочла за последнее время». Сегодня я думаю: было ли это правдой? Я смотрю на книжные рецензии, которые писала в то время. Вот я хвалю «Любовь Муры» Николая Байтова, «Перевод с подстрочника» Евгения Чижова. Это хорошие книжки. Во многом недооцененные, так что, вероятно, надо было потратить на их «продвижение» больше энергии. Правильно ли было ставить их и письмо Толоконниковой на одну доску, причем в пользу последнего? Этого я и сейчас не понимаю.
В статье я привлекаю себе в союзники Корнея Чуковского, который сделал в похожей ситуации то же самое. Это успокаивает. И дает возможность и сейчас – три года спустя после того, как я эту статью написала, – переключиться на главное. На то, что положение заключенных в колонии № 14, да и любой другой колонии с тех пор не изменилось.
Письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14
27.09.2013
Письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14 – лучшее литературное произведение, которое я прочла за последнее время.
Осознала, почувствовала это я сразу же, как только его прочитала, но сначала мне с этим ощущением было как-то неуютно, что ли. Как будто признание этого текста литературой хоть немного принижает поступок его написавшей и реальные страдания, которые за ним стоят. Но это, разумеется, ложное чувство, чувство, рожденное несвободой, вечной теперешней оглядкой на то, «как тебя могут понять», чувство, уничтожающее возможность прямой речи.
А письмо Толоконниковой – это как раз триумф прямого высказывания. «Я не буду молчаливо сидеть, безропотно взирая на то, как от рабских условий жизни в колонии падают с ног люди. Я требую соблюдения закона в мордовском лагере. Я требую относиться к нам как к людям, а не как к рабам». Написанные там, где они написаны, эти слова – безусловный и настоящий подвиг. Написанные так, как они написаны, – это одно из самых художественно убедительных высказываний последнего времени.
Акция Pussy Riot в ХХС сделала то, что и должно сделать искусство – причем как раз искусство гуманистическое: она сделала окончательно проявленными и всем видными черты сегодняшней действительности. В этом случае – самые отвратительные черты. Можно было сколько угодно повторять, например, «смотрите: жестокость, самодовольство, любовь к деньгам и власти нам прикрывают распятым Христом», и этого почти никто не слышал. «Богородица, Путина прогони» услышали все.
У письма Толоконниковой из колонии есть то же качество, что и у панк-молебна: его услышали все. Одна из самых идиотских реакций на это письмо (и при этом довольно частая) – «Что это вы все так всполошились? Что, разве вы раньше не знали, что в колониях ужасные условия?». Сила слова мерится как раз его способностью всполошить. Сила слова писательского – тем более.
«Это письмо своей нравственной ценностью перевесит всю многотомную современную философию» – эти слова сказаны чуть более ста лет назад о письме другой русской девушки из другой русской тюрьмы, но – если вынести за скобки их намеренно преувеличенную восторженность – их вполне можно применить и здесь.
Подобную нравственную ценность русский религиозный философ Семен Франк, автор знаменитой книги «Душа человека», увидел в письме, написанном перед казнью двадцатилетней эсеркой-максималисткой Натальей Климовой (казнь вскоре была заменена на пожизненное заключение, и арестантке удалось бежать из тюрьмы – в царской России надзирать и наказывать умели куда хуже, чем в России последующей).