— Извольте смотреть, господа!
Вольф с Завалишиным глянули и увидали то, что ожидали увидеть: «Быть по сему. Николай». А старик, хотя и заметно разочарованный тем, что они не вскричали и не всплеснули руками, заговорил с горячностью и страданием:
— Ну? Где ж тут окна? Где, покажите мне! Это он приказал, он хотел, чтоб вы лишены были света, а теперь сваливает все на меня и с головой выдает меня на вражду вашим родственникам и мнению всей России. И я должен все это сносить, хоть бы мне плевали в рожу! А для чего? Что обо мне напишут в Европе? О, я знаю, господа: назовут бессердечным чиновником, притеснителем, палачом, того и гляди, приравняют к Гудзон Лоу!..
Сумрачная тень этого англичанина, каприйского героя, чья военная доблесть при обороне от французов благословенного острова была немедля затемнена репутацией тюремщика Бонапарта, вообще занимала Лепарского — вот, стало быть, в каком ранге виделись ему и он сам, и его поднадзорные. А Петровский Завод преображался в остров Святой Елены.
— …И разве это справедливо? Поверьте мне, я берегу мое место единственно для вас, господа, чтоб вас избавить от притеснений, которые, не будь меня, вам чинили бы те, у кого на самом деле ни сердца, ни совести! Что мне от того, что он дал мне большое жалованье, что я ношу эти звезды и ленты…
Генерал дернул рукой и сжал ею на груди орден, словно схватился за больное сердце. Никогда не терявший головы Завалишин и тут оказался приметлив: после он съязвил, что комендант, как нарочно, ткнул во Владимира 2-й степени со звездою, полученного за перевод арестантов в Завод, — в награду, данную за полицейскую добродетель.
— …Уж вы-то знаете, господа: чту мне в деньгах, коли я одинок, а звезд здесь даже и показать некому! Как я желал бы освободиться отсюда, но ежели освобожусь, то не иначе как вместе с вами!
Вольф ушел, растроганный беседой, Завалишин — непримиренным, а Михаил Александрович Бестужев, выслушав вечером их рассказ, заметил в задумчивости:
— Что ни говорите, а Николай сделал ошибку, назначив нам старика. Не попади к нам этот добряк, нас непременно угробили бы, а царю того и хотелось. Ну-ка вообразите, что с нами сделалось, если б мы были у Бурнашева?
— Император? Ошибку-с? — Завалишин так и вскинулся. — Да чем же ваш обожаемый старик лучше Бурнашева?
— Эка хватил, Дмитрий Иринархович!..
Это не выдержал уже он, Иван Иванович Горбачевский, до той минуты отмалчивавшийся.
— Ну что за сравнение? Да Бурнашев, он душу свою подлую положил бы, чтоб нас в Акатуй загнать, а это, воля ваша, не Петровск, каков бы он ни был. В Акатуевском руднике выемных работ лет на тридцать с лишком достало бы, что при нашем-то двадцатилетнем сроке, почитай, верная могила…
Завалишин хищно оборотился к нему, будто обрадовался новой жертве своего полемического темперамента.
— Могила — точно так! Только, вседобрейший мой Иван Иванович, Лепарского тут за что благодарить? Сами же ведаете: спервоначалу и он за Акатуй стоял!
— То-то что только спервоначалу, — рассудительно подал голос Бестужев. И вознамерился было продолжать, однако не тут-то было. Дмитрий Иринархович не терпел неподчинения собственным доводам.
— Вы полагаете, в Петровск нас из сострадания перевели? Ошибаетесь! Резоны у властей — да, были, не отрицаю, но уж никак не забота о бренном нашем существовании, а куда более хладнокровные. Первый резон: он, то есть Петровский Завод, на трактовых путях стоит, да к тому ж невдали от Верхнеудинска и Селенгинска…
— Дурного я тут еще не вижу! — возразил Мишель. — Провизию доставлять легче…
— И, прибавьте, артиллерию, и казаков. А уж это для властей будет поважней вашей сытости…
Завалпшин огляделся, как полководец, чующий пороховой запах победы.
— Извольте резон второй: вокруг кочуют буряты, коих общие наши начальники весьма поощряют в охоте на беглых, как на зверя… Вам мало этого? Так получите третий резон: строительство узилища нашего тут обошлось дешевле…
— Все так, Дмитрий Иринархович…
Горбачевскому не впервой было клонить к примирению эти вечно сталкивающиеся стороны, Завалишина и Бестужева, двух его друзей, не терпевших один другого.
Все так. Резоны вы представили справедливые, включая последний: свое железо, свой чугун, да и лесу в округе довольно. А все ж и вы не станете отрицать, что Станислав Романович, самолично выбрав для нашего острога место, сделал это отнюдь не во зло и не со зла. Просто оно ему приглянулось!
— Боже! Так я и знал! — Завалишин патетически воздел руки. — Ну, разумеется, как же без этой истории, трогающей душу, хотя, признаться, от кого-кого… — Беглый взгляд в сторону Бестужева. — А уж от вас-то, Иван Иванович, я ее никак не ждал! Ведь вы, кажется, в литературных гостиных не терлись, нежных стишков князя Шаликова наизусть не твердили, над «Бедной Лизой» слез не проливали… Или, быть может, я ошибаюсь? Проливали-таки?
Горбачевский помалкивал, понимая, что ядовитый вопрос нацелен жалом вовсе не на него, и с беззлобным, даже веселым любопытством ожидал, куда на сей раз занесет его остроязычного друга неисправимый нрав.
— Да, да! — продолжал Завалишин. — Как не умилиться? Наш комендант — самолично! собственною персоной! — обозревал с горы и с коня окрестности да и залюбовался прелестью зеленого луга, где разве что поселянам с поселянками резвиться. Одного, умная голова, не сделал: с коня не слез, с горы не спустился, и дивный-то луг при свидании с ним обернулся зловонным болотом, испарепиями которого мы и имеем счастье теперь дышать. Ну-ка, потяните носом, господин Бестужев! Каковы парфюмы, не правда ли? Розмарин! Фиалки пармские! Или вы находите, что более отдает жасмином?.. Нет, господа! Всем известно, что я не терплю аллегорий, а все ж — вот она, судьба благодеяний сверху! И поверьте, доброта нашего коменданта — это нечто вроде тех щелей, которые приказали прорезать в Петровской тюрьме взамен настоящих окон: свет как бы и есть, да не так светит, как дразнит!..
Михаил Александрович, понятно, за ответным словом в карман не полез, а Горбачевский в беседу болео уже не вступал. Думал.
Думает и теперь, и нельзя сказать, чтобы все было надумано.
Добряк? Точно ли?
Le general Je n'en puis — «генерал Жепаппюи», «генерал Немогу», — окрестили Лепарского петровские дамы, и забавной, хотя и хмурой, клички, конечно, не присвоили бы тому, кто, с пылу отказав, не становился бы потом много податливей.
Порою, ответив непременным отказом, он затем словно бы сам искал случая смягчить собственную строгость, не вступив притом с нею и в противоречие, — выходило смешно и часто нелепо.
— Н-не могу-с! — было отрезано, когда вышел срок каторги осужденным по второму разряду и кто-то из счастливцев явился к коменданту с просьбой: покуда по прояснится, куда и кому назначено следовать, позволить им свободно выходить из каземата.
— Не могу, господа! Никак не могу! Подумайте сами! Если я это допущу, то вы у меня конвойных замучаете! Вот я вам расскажу, у меня был такой случай с конфедератами…
— Да помилуйте, генерал! При чем тут конфедераты? И какие еще конвойные? Зачем они нам? Мы теперь уже даже и по закону имеем право ходить свободно!
— А… в самом деле. Ну если без конвойных, это совсем другое. Тогда извольте, извольте.
Будто его и просили именно о том, чтобы осчастливил и разрешил не разлучаться с любезными сердцу сторожами. Неповоротливо соображал уже. Стар был и близился к концу.
Что же, прав, стало быть, Бестужев?
По всему получается, что да, прав; а уж теперь, когда больше тридцати лет минуло с той поры, как Станислав Романович, не сдержав данного слова, вышел на свободу еще прежде, чем все они вышли хотя бы на поселение, и давно лежит здесь, неподалеку, в ограде Петра и Павла, из памяти вовсе лезет одно почти добродушное и чудаческое.
Что вспоминается? Генерал на лошади, шажком едет по саду, большой, сырой, осевший, напрочь утерявший конноегерскую стать; едет и с горделивой благорасположенностью поглядывает на редких гуляющих. Еще бы не гордиться! Кто, как не он, своим капиталом, непроживаемым капиталом холостяка, и своими заботами сотворил уголок эдема в здешнем аду? Кто уставил сей уголок беседками, качелями и, на удивление жителям, соблазнительными мифологическими персонами, вырезанными из сибирской сосны?
Или — все тот же Завалишин рассказывает, от души потешаясь. Среди книг, присланных ему в каторгу, нашлась одна на древнееврейском, и старик, по должности обязанный ставить на всякой книге свое цензорское: «Читал», на сей раз, поразмыслив, начертал с маху: «Видал. Лепарский», нимало, таким образом, не погрешив против нагой истины.
Добряк, по всему добряк. Идиллия, чистой воды идиллия… Вот разве горький тезка Горбачевского, Иван Иванович Сухинов, ежели б можно было спросить его мнение на этот счет, верно, не совсем согласился бы. И то, что уже не спросишь, решила воля генерала. Его. Больше ничья.